Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
III

Симон прошел по тихому коридору и оказался около двери, той самой двери, через которую, несколько месяцев назад, впервые вошел в Дом… Он открыл ее и оказался на крыльце. Но ему пришлось остановиться. Дождь ожесточенно барабанил по ступенькам, темнота была полная. Ветер налетал короткими неожиданными порывами… Симон прислонился к деревянной стойке, поддерживавшей навес.

Он смотрел на ночь — ту ночь, которой все, казалось, избегали — и не чувствовал в ней никакой враждебности. Из дырявой водосточной трубы выплескивался поток воды, разбиваясь о камень подле него; он не видел, как она течет, так темна была ночь, но шум воды вызывал у него какое-то радостное возбуждение, и он подставлял ноги под брызги, как дети, радующиеся ливню, которые, пересекая улицу, старательно шлепают по ручейку, несмотря на то, что их журят за стремление к этому непонятному удовольствию. Под навесом болтался электрический фонарь; он не был зажжен, но, поскольку ветер раскачивал его во все стороны, выдавал свое присутствие слабым скрипом, резкой нотой

аккомпанирующим шуму воды. Симон чувствовал, что холодные брызги промочили ему ноги сквозь чулки. Снизу поднимался сильный запах мокрой земли, насыщенной водой зелени. Молодой человек угадывал перед собой плотные ряды елей, поднимающиеся вдоль темных стен… Он вдруг пожалел, что один. Ему вспомнился разговор о любви, состоявшийся за столом между Массюбом и маленьким нотариусом. Естественно, оба они заблуждались. Любовь — вовсе не то, что они себе представляют. Любовь — ах! это значит вдвоем наслаждаться холодом этих капель на коже, визгливым скрипом маленького фонаря, вместе дышать запахом земли… Любовь — это вместе уйти через эту ночь, идти по мокрой траве, расстаться, говоря: «До завтра…» Но образ Массюба преследовал его. Он вновь видел его таким, каким он был несколькими днями раньше, когда поднимался по тропинке с подавленным видом, с неподъемным грузом темноты на плечах. «Думаете, они быстрее выздоровеют, сбивая колени?..» Он еще слышал этот грубый, срывающийся голос, от которого сгущалась ночь. В сравнении со многими другими, с Лаблашем или Ломбардо, Массюб, конечно, был живым человеком! Он, в общем, со всеми своими перегибами, был предпочтительнее стольких людей, которых Симон уже встречал, — этих маньяков-радиофилов, газетных фанатиков, отупевших от упорного чтения всемирных новостей, репортажей о велогонках, воскресных речей, историй об изнасилованных девочках или самоубийствах через отравление газом… Да, он был живее их всех! Но это был смертоносный живой человек, чьи слова убивали. Не следовало слишком много думать о Массюбе; нельзя одному так глубоко окунаться в ночь: думаешь, что спасаешь тень, а тень тащит тебя за собой.

Вдруг, под дождем, барабанящим по ступенькам, почти у самого крыльца возникла чья-то фигура и остановилась перед молодым человеком, неподвижным и полуослепленным ливнем.

Симон вздрогнул от неожиданности. Рядом с ним стояла девушка, слегка запыхавшаяся, с непокрытой головой, с волосами, прилипшими к щекам, с мокрыми плечами, в одном плаще; он не различал ее черт, но во всем ее существе была бесстрашная молодость, которая сама по себе выделяла ее среди обычных людей. Встреча с молодым человеком в этом безлюдном месте, вероятно, была неожиданностью и для девушки, но она не укрылась от разглядывавших ее глаз и воскликнула совершенно естественным тоном:

— Невозможно идти дальше под таким ливнем!

— Действительно, — сказал Симон. — Как же вы могли?..

Но он осекся. Он говорил с Ариадной… Это была она, без всякого сомнения, и мысль об этом сковала его губы. Он позавидовал порыву, с которым она сказала ему свои такие простые слова, и ее способности освоиться с обстоятельствами, прежде чем вокруг них установится определенная атмосфера. В столькие часы, дни, когда он думал о ней, он ни за что не мог бы представить ее, произносящей подобную фразу, но это свершилось; она произнесла эту фразу, они заговорила о невозможном, о дожде, она сама перешла в такую простую, но такую необыкновенную плоскость жизни — и тотчас Симон присоединился к ней, избавившись от гнетущей тени Массюба, избавившись от своих страхов, словно несколько светлых слов Ариадны высвободили в нем нового человека.

— Вы промокли, — сказал он.

— Я люблю дождь…

— Но ведь он ужасно хлещет.

— Я люблю ветер…

— Тогда я не скажу, что темно, потому что вы мне ответите, что любите ночь.

— Я люблю ночь, — засмеялась она.

И он увидел ее блестящие зубы.

Ее щеки были еще влажными; с волос стекали капли на маленький крепкий лоб, она вытирала их кулачком. Симон растерялся от самой простоты происшедшего. Внезапно висевший над ними фонарь зажегся — и он увидел ее, невероятно близкую и человечную. Он стоял перед Ариадной, перед этой фигурой, более не ускользающей, более не идущей по дороге, но остановившейся перед ним, для него одного, и он почти благоговейно разглядывал это лицо, любуясь его сиянием и свежестью. Этот чистый лоб, и то, как росли волосы у висков, эти тонкие вытянутые линии, восхитительный изгиб шеи, — каждая из этих деталей проникала в него, как истина, знания которой не хватало ему в жизни, и заполняла некую пустоту, ожидавшую заполнения. И главное — он без устали разглядывал то, что почти всегда ускользало от его взгляда, то, что он тщетно старался вспомнить: ее глаза. Как часто он страдал, как от духовной неполноценности, от того, что забыл, не мог представить эти глаза, в глубине которых горел, в легком, очаровательном обрамлении ресниц, некий рыжеватый огонь, долгий и нежный, глубина которого его поражала. И вот теперь на этом самом лице он вдруг с волнением обнаружил будто еще один взгляд, такой же серьезный, такой же проникновенный, такой же нежный, как и первый: взгляд губ… Они, казалось, действительно пристально смотрят на него из глубины их таинственного союза, одна — тонко вылепленная из плоти, очерчивающая две маленькие симметричные волны, а другая — подводящая глубокую черту под этим нежным колыханием… На самом деле, Ариадна словно была неожиданным сочетанием непринужденности и серьезности. У нее были черты, манеры, заставлявшие верить в серьезность жизни, и в то же время она скрывала эту

серьезность под фантазией, которая — это чувствовалось — постоянно была готова вырваться наружу.

— Ариадна…

Он думал, что заговорил, назвал ее имя, но он заговорил, как говорят во сне, и просыпаются, задыхаясь, словно все услышали этот крик; но с губ не сорвалось ни звука, и, как ни кричи, голос застревает где-то внутри… Однако он сделал еще одно усилие.

— Я не думал, что однажды вы станете для меня реальностью, — медленно сказал он.

Она подняла на него глаза, удивленная тоном его голоса, не совсем понимая, о чем он говорит.

— Я вас уже видел несколько раз, — объяснил он. — В часовне…

Она все еще смотрела на него, очень спокойно, с некоторым сомнением, но не проявляя ни нетерпения, ни смущения; ее взгляд словно хотел сказать: кто вы, что так со мной говорите?

— Вы молились, — сказал Симон.

Она живо помотала головой.

— Нет.

— Как нет?

Она словно задумалась, стоит ли ему отвечать. Но, возможно, поддалась убеждению внимания, горячности, которую читала в его взгляде.

— Я не молюсь. Не умею.

— Я вас видел, — мягко настаивал он. — Я стоял позади вас…

Он чуть не добавил: я знаю каждый ваш волос…

Он снова заметил на ее лице выражение неуверенности. На мгновение ей, должно быть, захотелось убежать. Но голос молодого человека, его взгляд успокаивали ее и заставляли продолжать этот странный разговор.

— Я не умею молиться, — сказала она. — Я умею только заглядывать внутрь себя.

— И что вы видите?..

Она покачала головой, уклоняясь от ответа.

— Я не владею искусством объяснять… — Он подумал, что она замолчит, но она добавила тише: — Я не на себя смотрю. Я смотрю через себя. Или, по крайней мере, пытаюсь…

— Почему через себя?..

— Мне кажется, каждому из нас нужно преодолеть что-нибудь — препятствие, толщу — чтобы добиться этого: увидеть…

— Понимаю вас, — сказал он. — Добиться этого — значит быть чистым. Мне кажется, что чистота — это прежде всего прозрачность…

— Может быть, — сказала она. — Я не люблю определений.

Симон подумал, что рассердил ее. Он увидел, как она повернулась к маленькому водопаду, с шумом низвергавшемуся из дырявой водосточной трубы, и подставила руки. С минуту вода падала на сотрясавшиеся руки Ариадны; потом она отняла их и рассмеялась оттого, что вымокла. Он следил за ее движениями с чувством необъяснимого удовольствия, словно они избавляли его от груза — вероятно, груза его прежней жизни. Дело в том, что под интеллектуальным сооружением, над постройкой которого внутри себя он работал столько лет, чтобы стать высшим цивилизованным существом, — как будто вся работа цивилизации заключалась в том, чтобы защитить себя от жизни, — что-то в этот миг завязалось между ним и почти незнакомым человеком, возникшим на его глазах, благодаря этому неожиданному поступку маленькой девочки, старающейся удержать речку руками, благодаря звуку ее голоса, журчащему и прозрачному, благодаря этой невероятной легкости, с которой она поступала и говорила; и в нем родилась чудесная надежда: ему показалось, что все порывы, умершие в нем за годы, начиная с детства, теперь вновь обретут жизнь.

— Уверен, что вода ледяная, — сказал он. — Вы простудитесь.

Она приняла дурашливый, детский вид.

— Мне нравится все трогать. Мне это необходимо.

— Даже воду?

— Я люблю все, что исходит из земли, — сказала она, — и все, что в нее возвращается.

— Я ценю вашу манеру не уметь объяснять, — заметил он.

— Терпеть не могу говорить.

Он снова посмотрел на нее, и ему почудился свет улыбки в ее глазах. Он спросил:

— А что вы будете делать, когда кончится дождь?..

Она расслышала легкую тревогу, звучавшую в этом вопросе, и решилась сказать ему, что шла в Нанклэр, когда дождь вынудил ее укрыться под навесом. Симону все больше казалось, что она находится в своей стихии посреди этой темноты, этого дождя, этого ветра, откуда она появилась и о которых говорила без страха, как говорят о вещах привычных. У него было впечатление, что для нее не существовало препятствий, проблем. Ночь свела их на этом крыльце, как единственных существ, которые не боялись ее, единственных, равных стихиям… Но в то время как он говорил себе это, их хлестнул порыв ветра, а дождь брызнул им в лицо.

— Вы заметили, что в Обрыве Арменаз никогда не говорят о ветре? — спросила она.

— Я знаю. Проспекты о нем умалчивают, так же, как и о тумане и сырости…

— И смерти…

Он взглянул на нее, спрашивая себя, не с другой ли женщиной он говорит.

— Впрочем, можно допустить, что для этого есть причины, — добавила она.

— Какие причины?..

— Слова вредны; они скрывают от нас вещи…

— Вы снова говорите о смерти? — спросил он.

— А почему бы и нет?..

Она вновь стала серьезной; большие рыжеватые глаза смотрели прямо в глаза Симону, и он растерялся от такой смелости. Смерть… Вообще-то, из тех вещей, что не были перечислены в проспектах, Симон меньше всего думал именно о смерти. Но что за дело до нее этой девушке с мокрыми волосами, быстрыми движениями, такой стройной в своем плаще, такой живой, такой непохожей на ту, которую Симон будто бы знал?… Внезапно что-то слабо сжалось внутри него: он подумал о Лау — том Лау, который угас совсем рядом с ним, а он об этом и не знал, и о котором он столько думал несколько дней. Лау, мертвец, о котором никто не хотел слышать, мертвец, которого стыдились, мертвец, совершивший огромную ошибку, умерев… Симон вновь видел его, стоящим, прислонившись к перегородке, пытающимся угасшим голосом произнести имя Ариадны. Знала ли она?..

Поделиться с друзьями: