Силоам
Шрифт:
Он перевел дух. Воздух уже был горячим. Сияющие облака кружили перед солнцем, отрывались от земли, затем снова распластывались на ней. Симон всем телом прижался к дереву, прислонил щеку к жесткой коре, погладил его руками.
«Слушай меня хорошенько, Дерево, ведь мне надо рассказать тебе о ней. Она тоже — ты это знаешь — была сначала в моей душе.
Ты знаешь, на какой дороге мы встречаемся каждый вечер. Я прихожу с одной стороны, она — с другой. Это просто теперь, когда с дорог сошел снег. Я издалека вижу сквозь ветки, как она поднимается ко мне. Мое желание смешивается с желанием всей земли. Мне нравится то, что эти крутые тропинки, эти перелески, эти разрозненные валуны делают с нашей любовью. Хорошо, что между нами есть это пространство, которое предстоит заполнять каждый вечер, и что наши встречи могут происходить на этом краю земли, у слияния двух троп. Хорошо, что все движения,
И вот о чем я прошу тебя, великое Дерево. Во-первых, я прошу тебя сделать так, чтобы приход Ариадны ко мне всегда оставался даром, наградой, ожидающей в конце дня! Сделать так, чтобы мне всегда приходилось так же ждать ее в жизни, так же, как на этой тропинке, чтобы ожидание разъедало мое существо и оставляло в нем место достаточно свободное, достаточно чистое, достаточно целомудренное, чтобы принять ее в себя! Чтобы каждый вечер Ариадна была точкой, медленно отделяющейся от горизонта и растущей на моих глазах, пока из нее не появится тело женщины… Ведь ты поймешь, как хорошо то, что я обнимаю это тело, прошедшее через весь лес, чтобы соединиться со мной. Чтобы каждый вечер Ариадна была желанием и была неожиданностью и наградой! Чтобы она не приходила, пока ее не заслужишь! Чтобы мы с ней никогда не походили на тех, кто с наступлением вечера ложатся рядом и совокупляются по привычке, думая о делах, которые разлучат их завтра! Чтобы мы никогда не пресытились! Чтобы дням никогда не удалось сгладить поверхность поступков и грез!..»
Симон говорил, прижавшись головой к дереву, закрыв глаза, слабым и тихим голосом, таким слабым и тихим, что этот голос оставался внутри него, неподвижно, безмолвно. Его недвижное тело более не отличалось от ствола, к которому прижалось… А голос, звучавший в нем, снова заговорил:
«Но я еще не все сказал, великое Дерево, дорогое Дерево, возлюбленная сила! Тебе нужно выслушать меня еще, пока полуденное солнце скользит вдоль твоих вечно молодых ветвей, увеличивая их своими лучами. Научи меня теперь, научи меня управлять моим смятением, вносить порядок в мое счастье!
Ты знаешь — если мне только позволено говорить с тобой запросто, — ты знаешь, как мы используем окружающие тебя тропы. Каждая из них восхищает нас, каждый раз являясь нам новым даром. Те же самые вещи приходят к нам все время по-разному. Это потому, что мы в горах. Поток, текущий у твоих ног, — для нас бесконечный источник радости. Он одевается в листву, играет среди растений или протыкает утес, как шпага; он пенится на солнце или кипит в глубине. Или же мы поднимаемся к его истоку, удивляясь тому, что вдалеке, по мере того как мы поднимаемся выше, горизонт меняет свои очертания. На этих высотах, над гранитной стеной, есть перелески с мягким мхом, с волшебным свечением. Как хорошо поджидать там закат, до тех пор, пока снега на вершинах не запылают, а потом не погаснут, и когда ночь, наконец, спустилась, нужно в темноте нащупывать камень, куда поставить ногу, опьяняясь освобождающим нас уединением!.. Мы разлучаемся в самом потайном месте дороги, и поток тотчас скрывает от меня шум ее шагов, как заглушает и звук моего голоса, еще зовущего ее. Тогда, когда я, спускаясь, снова вижу сквозь переплетенные ветви, соединяющиеся над дорогой, пейзаж с четкими очертаниями, нежное и величавое сияние лугов, окаймленных пустынными рощицами, в этот момент, видишь ли, я чувствую себя таким переполненным радостью, все представляется мне таким великим, таким справедливым, что мне кажется, будто я ничего более не жду, что все мое существо погрузилось в покой исполненного…»
Симон какое-то время стоял, ни о чем не думая, прислонившись к дереву. Теперь исповедоваться становилось труднее.
«Но каждый вечер, едва вернусь, едва закрою дверь, как, распахнув руки, я призываю в себя то существо, с которым только что расстался; как никогда алкаю своего счастья и испытываю лишь одно желание: воссоздать его… И я знаю, что за каждым счастьем следует еще большее счастье. И глупо хотеть сэкономить это золото, поскольку мы живем на самой золотоносной реке! Но скажи, если однажды мы размотаем цепь до конца!.. Если мы перейдем границу объятий, за которой одержимые любовники ищут иных способов овладеть друг другом и, не удовлетворяясь более поцелуями, могут лишь щипать и кусать, так что в конце концов им кажется желанным умереть? Тогда, я спрашиваю тебя, великое Дерево, могучее и упорядоченное Дерево, и это вторая моя просьба и самый жгучий вопрос: куда уходит весь этот пыл?
Куда мы идем? Куда идешь ты, Дерево, куда идешь ты само?.. Уверены ли мы в том, что всегда останемся на этом хребте, где так трудно держать равновесие, и все то ли же солнце светит нам, или мы одурачены каким-нибудь чудовищным обманом?..»Дерево возвышалось на краю дороги в широком движении освобождения, уверенности, победы. Оно было выражением всего — порядка, страсти, добродетели. Его невозмутимая крона, возвышающаяся на фоне неба, не стремилась отрицать жестокой схватки его корней с землей. Одна из его нижних ветвей округлялась над дорогой нежным покровительственным жестом.
Когда Симон, наконец, отстранился от него и, стоя, бросил ему свое последнее признание, стукнув по нему кулаком, ему ответил громкий шум.
Он повернул голову… Целая часть горы словно обрушилась. Это происходило в глубине большого цирка Арменаза, над Орсьером. Это падало слева от Большого Хребта в расселину между двумя макушками. Это должно было пройти через тропинку Орсьера и обрушиться вниз, на лес. Это была первая лавина поры лавин. Вся зима рухнула через эту расселину в беспощадное горнило весны. Это была огромная масса, сияющий невообразимый поток снега, грязи, осыпи, камней. Он стекал вдоль отвесного утеса, как непокорная, огромная рассыпавшаяся копна волос. Симон подумал, не снится ли это ему. Шума потока более не было слышно. Его покрыл этот грохот, грохот идущего поезда, громовые раскаты, чудовищный грохот лавины. Казалось, началось землетрясение… Весь снег, накопившийся за месяцы на самых высоких платформах пустыни, словно пополз к пропасти. Обломки деревьев, скал катились в нем вперемешку, как детские игрушки. Иногда поток становился тоньше, грохот тише, оканчиваясь отдельным низвержением, звонким стуком какого-нибудь камня. Затем он снова разрастался, и снова это был неукротимый водопад, оставлявший вдоль коричневых, уходящих ввысь стен, поливаемых жестким полуденным солнцем, сияющий след, наводивший на мысли о каком-нибудь крушении облаков. Можно было подумать, что это неведомая сила переделывает мир.
Симона пронзило мгновенное и жестокое желание. Эта лавина сходила перед ним, как искушение… Ему бы хотелось отдать ей свое кипящее сердце, посвятить свой восторг земле. Да, ему бы хотелось исчезнуть посреди этого мощного преобразования, среди этого низвержения снега и солнца, смешать свое тело с потоками, весенними стволами! Затем ему в голову пришла давняя мысль об удивительном конце «Поэмы» Сюжера, о ее радикальной развязке, о той внезапной лавине звуков, которой все заканчивалось… Как ясно!
Он знал цену аналогиям. Он знал, что все взаимосвязано, созвучно, что человек и земля нераздельны, что в наших венах течет и немного сока деревьев, что в горах есть музыка, а в симфониях — движение планет, и что ответы на наши вопросы могут быть нам даны как доктором, так и катаклизмом… Да, по всей видимости, природа гнала его вперед. Теперь его выбор был сделан: жизнь казалась ему светлой. Огромная радость овладела им.
Тем временем поток стал жиже, превратился в тонкую тихую струйку, растаявшую в воздухе, как пар.
Наступил миг тишины, показавшейся ему зловещей и гнетущей.
Затем к миру вернулось дыхание.
Жером, не присаживаясь, ходил взад-вперед возле окна, огибая стулья с наваленной на них одеждой и раскрытые чемоданы, куда Симон начинал укладывать вещи. Вдруг он остановился:
— Так это правда?..
Симон серьезно посмотрел на него.
— Это правда, — сказал он. — Я принял решение…
— Ты позвал меня, чтобы это сказать?
— Да… Слушай, сядь, если тебе удастся. Я рад тебя видеть, Жером. Мы уже давно не говорили…
Наступило молчание; потом Симон снова заговорил изменившимся голосом:
— Мне надо с тобой поговорить… Ты представить себе не можешь, как мне надо с тобой поговорить, как мне всегда надо было с тобой поговорить, как ты никогда не покидал меня, Жером, с первого дня. Иногда ко мне возвращалось слово, которое ты произнес полгода назад; иногда мне казалось, что я нашел верную мысль, жест, и я вдруг вспоминал какую-нибудь твою фразу, в которой все это было… Жером!
Он положил руку на плечо друга.
— Да что с тобой? — спросил Жером. — Что или кто заставляет тебя уехать?
— Ничто не заставляет — и все заставляет, — сказал Симон. Он добавил с улыбкой: — Ты еще заставишь меня усомниться в собственных решениях.
Жером упал в кресло, не обращая внимания на лежавшие на нем вещи. Он не мог прийти в себя от удивления.
— Да что же это значит?
Он смотрел по сторонам, словно в надежде найти где-нибудь — на лице Симона, на стенах — опровержение этого решения, этой угрозы, этого отъезда, оставлявшего в нем неожиданную пустоту.