Силоам
Шрифт:
Но может быть, правда была в другом… Может быть, жест Симона был жестом приветствия; может быть, он раскрывал объятия Пондоржу.
Пондорж так и сказал: от жизни не скрыться. И, будто эти слова открыли эру разрушения, за его отъездом последовали другие, и весна стала более деятельной. Напрасно эти обстоятельства повергали в растерянность умы тех, кто верил в вечность всего существующего в Обрыве Арменаз и кому было бы лучше никогда более не оказываться лицом к лицу с миром и покинуть этот край лишь для другого, гораздо более далекого, о котором он им тайно намекал; другие, напротив, чувствовали, как разрастается в них жажда жить и слиться всеми своими силами с бешеным ритмом человеческого бытия. Симон, охваченный пагубным нетерпением, теперь спешил призвать это бытие. Уже далеки были те дни, когда он мог целыми часами лежать пластом, не мучаясь от этого, с наслаждением впитывая все, что его окружало. Как парадоксальна болезнь! Чем деятельнее становился Симон, тем, казалось, больше сил возвращалось к нему. Доктор Марша теперь не выражал никакого беспокойства на его счет, к тому же и вызывал его довольно редко. Симон видел, как несколько его товарищей умерли от того, что возвращало его к жизни. Как у
Так, после стольких дней полнейшего покоя, он с удивлением чувствовал, как в нем возрождается пожирающий огонь, тот огонь, что перешел в вены земли и в это самое время согревал ненасытные сердца растений. Напрасно он считал, что взошел на некое высокое плато, где жизнь, наконец, стала самой собой, а покой — бесконечным. Симон видел, что в покое нельзя поселиться навечно, что он не уединенный край, не место отдыха, которое можно занять раз и навсегда. Нет, каждый день покой был поставлен на карту, и каждый день его приходилось снова завоевывать. Каждый день, как убирают комнату, убранную накануне, как стирают пыль, что снова осядет, как чинят то, что будет сломано завтра, — так следовало, проснувшись, повторять те же самые движения, чтобы защитить или отвоевать завоеванные или потерянные позиции. Все происходит так, будто жизнь — не нормальная среда для живущих; как пловцы в воде, они держатся на поверхности лишь благодаря беспрестанно повторяемым движениям, и каждая минута бездействия, забытья или сна представляет для них смертельную опасность. Симона пугало огромное усилие, требуемое, таким образом, от каждого человека. Он видел, что тот огонь, которым он тогда жил и, как ему казалось, смог утишить, только притворился затухающим; этот огонь был из тех, что не обходятся малой добычей и, однажды разгоревшись, не стихает, чье пламя рвется вверх, пожирая все на своем пути. Он снова запылал в Симоне, снова в безмолвии дней жалил человека, которого оказалось невозможно насытить. Значит, глупо было мечтать о чем-то ином, нежели это постоянно нарушаемое и восстанавливаемое равновесие, похожее на равновесие при ходьбе, которое и есть сама жизнь! Порой даже Ариадна, всегда такая бесстрашная, боялась этой таинственной силы, что родилась между ними и неудержимо росла. Случалось, что она опускала глаза под взглядом Симона, отступая перед острым наслаждением, которое должна была позволить ему себе доставить. Но вскоре она поднимала их под настойчивостью глаз, смотрящих на нее, и чувствовала тогда, как ее жизнь омывает восхитительная глубокая струя. Они подолгу смотрели так глаза в глаза, слившись в нематериальном, всепоглощающем поцелуе, трепеща на грани поступка, который не решались более совершить. И действительно, этот поступок все более казался им таким огромным, требующим от них такой отрешенности и чистоты, что они спрашивали себя, смогли бы они стать настолько чистыми, настолько отрешенными, чтобы решиться на это еще раз, смогли бы они придать этому достаточно искренности и благочестия. Отдавшись друг другу, они более не чувствовали себя вольными снова решиться на близость; какая-то высшая сила побуждала их к совершению поступка, по-прежнему казавшегося им прекрасным, но которым они теперь боялись не суметь управлять: наверное, именно в этом, а не в самом поступке, коренилась ошибка, зло, именно на этом этапе жизни, за этим пределом сила, повелевавшая ими, могла превратиться в силу помрачения.
Дни становились все длиннее, все теплее. Довольно часто они поднимались по тропинке Боронов и останавливались на полпути, в том месте, откуда открывался луг, над которым возвышался Большой Массив, в том самом месте, где Ариадна как-то сказала: «Я счастлива…» И действительно, они были счастливы; и были уверены, что обретут это счастье столько же раз, сколько придут и сядут на каменистой насыпи, у пересечения дорог, ведущих их друг к другу. Когда солнце садилось за поблекшие вершины, вырисовывавшиеся угловатыми силуэтами, небо над белесым снегом тотчас вновь становилось синим, чистым, притягательным. Это было красивым зрелищем и давало им отдых от любви. Их пробудившиеся сознания вместе опережали то, что должно было произойти.
— Как я люблю этот свет, — сказала она однажды, — солнца уже нет, но можно подумать, что небо еще полно им, что оно само излучает свет.
Симон сидел рядом с ней, обнимая ее; и все же она чувствовала себя еще недостаточно защищенной.
— Придвиньтесь ближе…
— Я совсем рядом.
— Ближе!..
Он улыбнулся.
— Вы боитесь?
— Да, наверное… Как раньше вы — природы.
— Почему природы?
— Разве ее красота не чрезмерна?
Впервые он слышал, чтобы она так говорила: он посмотрел на нее, встревожась.
— Разве в мире может быть что-то чрезмерное?
— Мне кажется, — сказала она, — что в подобной безмятежности есть что-то горькое для нас…
Он слушал ее с тревогой, спрашивая себя, не возвращается ли старая мука, и удивляясь тому, что она речет устами Ариадны… Но он попытался возразить ей.
— Может быть, просто этот пейзаж самодостаточен, — сказал он. — И все же в нем нет ничего враждебного, замкнутого, он не утаивает ничего своего. В нем заключено совершенное обладание… Им можно обладать целиком…
Она обратила к нему изменившиеся глаза — их пламя сияло в сумерках, как рыжеватый самоцвет.
— Вы думаете? — спросила она с внезапным волнением. — Вы думаете?..
Она бросила ему этот вопрос, как крик о помощи. И он уже больше не видел чистых холодных линий горизонта и полотен синей ночи, повисших на них. Он больше не видел большого желтого облака, расплющившегося о гору, словно желая войти в нее. Его глаза не отрывались от глаз Ариадны, от ее острого взгляда, что заставил его повернуть голову и дрожал в нем, как зов… Чего хотел от него этот взгляд? Куда он так звал его? Куда?.. Не к тому ли самому обладанию, в котором она сомневалась?.. Но это обладание, действительно, не было, никогда не будет совершенным. Этот взгляд, этот теплый пламенеющий свет не звал его к ясно обозначенной цели, к определенному благу, которое можно схватить одновременно с плотью, — он звал к тому, что было вне плоти, вне самой личности и, возможно, было неуловимо. Он звал к безграничному обладанию, из которого рождалась тоска, не объяснимая лишь грубой дерзостью желания, бешенством объятий или невозможностью слияния тел. Он звал к тому, что забирало у души всю ее энергию, все
ее силы! Ариадна была права, что сомневалась: полное обладание было миражом; всякое обладание призывало другое; и всегда, помимо него, было что-то еще, чем нужно было овладеть. Ибо желание не было направлено на нечто ясно очерченное, где можно остановиться и сказать: мы пришли… Вот и мы!.. Куда же шел этот взгляд?.. Куда? Ах, он шел к бездне, где свет слепит так же, как тьма, так что непонятно, тьма это или свет, но все же взгляду открывается более глубокое пространство, где ты еще не был, которое зовет. Зовет к чему-то, за пределы чего всегда хотелось уйти. Зовет к чему-то необъяснимому и грандиозному, вне чего есть только смерть.Симон испугался, вступив в мир, где у чувств больше нет названий.
Тогда он понял, что только что опытным путем обрел истину, которую уже слышал от другого — и этот другой был из Обрыва Арменаз: это был Пондорж. Оказалось, что жизнь вознесла Симона на уровень идеи, которую Пондоржу нравилось повторять и которую он до сих пор постигал только умом: «Обладание нам не было дано…» Он вспоминал эту фразу, интонацию Пондоржа; он вспоминал тот день, когда Пондорж говорил им о самовозобновлении как об условии, присущем жизни. «То, чем обладаешь, может умереть от самого этого обладания…» Ах, как он это сказал, и как это было четко, метко, и сколько все же потребовалось времени, чтобы это понять! «Снова начать работу и не устроиться в законченном доме, но начать строить рядом с ним…» Он и это сказал, или Симон сам придумал? Или же это сказал Жером? Не говорили ли они все одно и то же? Не сговорились ли они все, чтобы отказать ему в обладании, чтобы заставить его уйти, освободить место?
Симон теперь вспоминал тот период своей жизни в Обрыве Арменаз, когда, чувствуя, что он вступает в новый мир, он задумался, был ли этот мир миром Ариадны, или Жерома, или кого-то другого. И тот мир, в который он вступил, был именно миром Ариадны, это был мир счастья. Но неощутимо настал момент, когда из этого мира Симона изгнали в другой, и он еще ничего не знал о том мире, в который входил, — только то, что Пондорж сопровождал его туда, шел впереди, успокаивая его тревогу, вызванную всем, что в нем было бесформенного. И воскресение в Симоне этого человека, который только что всех их покинул, дало ему в то же мгновение понять, что же такое на самом деле присутствие. Ибо было совершенно справедливо полагать, что Пондорж находится рядом с ним в эту минуту, поскольку не только его слова стали наконец поняты, усвоены настолько, что слились с самой жизнью, но он с легкостью поднимался выше их, к самому породившему их порыву, то есть к самому потайному, самому интимному, что заключалось в Пондорже. Это и было присутствием. Теперь Симон мог бы вспомнить и то, что так восхитило его однажды, когда он слушал музыку Сюжера на вечере у доктора Кру, и вопросы, которые он тогда себе задавал, когда ноты проникали в него настолько, что ему казалось, будто он творит одновременно с артистом… Снова жизнь становилась верна самой себе и исполнялась собственного смысла. От Пондоржа к Жерому, от Жерома к Сюжеру Симон был словно окружен благожелательным заговором, совокупностью доказательств, все более близких, все более ясных. Но в мире все настолько взаимосвязано и так верно, что в длинной цепи идей одно звено влечет за собой другое, поэтому одновременно с тем, как Симон понимал, что такое присутствие, он понимал и то, что значит «образование», бывшее нечем иным, как присутствием учителя в ученике…
Но едва он увидал эту промелькнувшую молнией истину, как даль, приоткрывшаяся таким образом, будто тотчас снова сомкнулась. Если мир, в который Симон только что вступил, более не был миром Ариадны, он не мог сказать, чем же этот мир был: его можно было обозначить только одним словом, и этим слоном была тоска. Да, приходилось допустить, что, когда счастье доходит до границ человеческого мира, оно повергает вас в тоску, похожую на тоску смерти. Может быть, потому только, что одна тоска похожа на другую, все они — на обочине счастья или боли. Когда руке очень холодно, ожог такой же, как от огня. Так что довольно немного продвинуться вперед в радости — и наткнешься на боль… Симону больше не нужно было звать Ариадну: его рукам больше не нужно было прикасаться к ней; видеть девушку было достаточно, чтобы дать ему познать жгучую радость; ее глаз, ее взгляда, устремленного в его глаза, было достаточно, чтобы ввести его в ту безграничную страну радости и тоски, где крайности сходятся, но где можно все время идти вперед, ибо как только дойдешь до горизонта, перед тобой открывается другой, подальше. Юноша испытывал ужасное ощущение человека, который прикасается к некой грани и одновременно чувствует, что за ней может находиться что-то еще; но сознавал, что эта тоска, родившаяся на вершине его наслаждения, сама бывшая наслаждением, более не могла разрешиться в рамках человеческого существования.
Тогда, чтобы рассеять душившее его чувство, бывшее словно знаком на дороге, объявлявшим о ее конце и начале запретной зоны, не имеющей к ней отношения, он захотел испытать чары, силу которых всегда ощущал; и, как несколькими днями раньше, произнес заклинание — любимое имя:
— Ариадна…
Она сидела рядом с ним на краю насыпи, сложив ноги по-турецки, наклонив голову, глядя в землю, — а он вдруг позвал ее громким голосом, словно не мог до нее дотянуться — такой далекой делало ее лицо, одновременно нежное и непроницаемое, от чего его томление становилось только сильнее.
— Ариадна, — сказал он ей слегка дрожащим голосом, — Ариадна, я думаю, что настал момент нам… Я думаю…
— Какой момент?
Она спросила его просто, как если бы он сказал что-то обычное. Но самые необычные обстоятельства — он это тоже знал — всегда заставали Ариадну в полной готовности: ее лицо, ее голос — все говорило о том, что она поняла. Но понимала ли она, что само ее присутствие было лишним — да, лишним! Понимала ли она, что сама сила любви, которую он к ней питал, делала ее присутствие для него невыносимым? Увы, такие вещи нельзя говорить вслух. Он больше не мог говорить. Он мягко коснулся плеча девушки и отстранил ее от себя. Но отстранить ее было невозможно: опершись рукой о землю, наклонившись вперед, она еще сопротивлялась и продолжала смотреть на него, как умела это делать, — тем взглядом, что давал другому столько же, сколько и брал от него, и объединял их сильнее объятия… Это было слишком, да, он правильно выразился, это было слишком! Этот взгляд вырывал его у него самого. Как же другие могли чувствовать себя господами в любви — сохранять свое сознание властелина?.. Он закрыл глаза.