Симонов и Цапля
Шрифт:
Семьдесят лет я провел на Лемносе, добывая по крупицам, цифру за цифрой, истину Филострата. Я дал себе клятву вычислить двадцать пять знаков Архимедова числа и сдержал ее, хотя это далось мне, в целом, очень даже непросто. Ведь, как говорил мой брат Леввей, человек знает лишь внешнюю сторону вещей и понятия не имеет о том, за что он берется. Я в полной мере прочувствовал это в первые полгода моей новой жизни, посвященной нахождению Архимедова числа. Для начала мне пришлось промучиться пару месяцев, прежде чем я понял, что корпеть над расчетами взаперти, при свече, с пером и пергаментом – это совершенно не мое. Даже всеми известными мне языками и стилями каллиграфии я в свое время овладел как-то легко и естественно, в жизни, без долгого сидения за партой. Поэтому, зная, что у меня в запасе есть сколько угодно времени, я решил работать под открытым небом, на песке, как это делал Филострат. Однако и на песке меня поджидали совершенно неожиданные неприятности. Одно дело – порисовать треугольники день-другой, и совершенно другое – превратить это занятие в образ жизни, в единственное, чем целыми днями занят твой мозг. Через месяц вычислений на песке я начал не то чтобы сходить с ума, но ощущать себя очень странно. Мои руки стали непроизвольно
Однажды, во время моих вычислений, со мной случилось особенно сильное помутнение рассудка, закружилась голова, меня повело в сторону и я, обернувшись вокруг себя, описал короткий полукруг и упал на песок. Лежа, я почувствовал себя как будто лучше и удивился этому. Тогда я поднялся и описал на песке уже целый круг, а также попробовал кружиться, раскинув руки в стороны. Это еще больше оживило меня, в голове прояснилось, глаза стали видеть лучше. «Чудеса», – подумал я, но вдруг вспомнил танцы Филострата и поразительная догадка осенила меня. Тогда я искупался в море, выбежал обратно на пляж, описал, поднимаясь на носки, несколько больших кругов на пляже, при этом вращаясь вокруг себя – я старался повторять движения Филострата. После этого я два часа чертил палкой на песке и вычислял длины сторон в полнейшей ясности ума и зрения, вечером ел с прекрасным аппетитом и отлично спал. В последующие несколько дней я, не веря своему счастью, исполнял танцы Филострата между вычислениями и убедился, что мои расстройства окончательно прошли и я действительно нашел способ сбрасывать умственное напряжение, накапливающееся после занятий. Моя работа пошла теперь гораздо быстрее и веселее. Филострат, как выяснилось, танцевал вовсе не для красоты!
Так я почувствовал подлинную необходимость в танце и уже не мог обходиться без него. Постепенно мне открылось, что танцевальные движения не только освежали мозг, очищая его от засилья геометрических построений. Нет, в них было кое-что поважнее – они оказались внутренним, скрытым этапом моих вычислений, во время которого, во первых, полученные мной прошлые результаты бессознательно упорядочивались, а во вторых, я настраивался и духовно подготавливался к добыванию будущих результатов. Охотнику для поимки добычи нужны эмоции. Нет эмоций – нет добычи. Ничто не дается легко, само по себе, на все нужно настраиваться, внутренне собираться и концентрироваться. Мой танец давал мне все это, я выходил из него с эмоциями и зарядом для новых вычислений.
После того, как я привнес в свои занятия танец, я начал неуклонно и счастливо двигаться в своих вычислениях вперед. Тридцать лет подряд я поистине наслаждался жизнью – я унесся в свой личный мир, в реальность одной нескончаемой медитации, растворился в песке, море, танце и прямоугольных треугольниках. Я работал в свое удовольствие, по нескольку часов в день; летом я также подолгу плавал, а зимой ловил рыбу; я научился никуда не торопиться. Всякий раз, осознавая это, я был счастлив – мне, в отличие от обычных людей, не нужно было никуда торопиться, я все мог успеть, я ощущал себя сильнее самого Хроноса! В целом, совсем не математиком видел я себя тогда, но охотником, старателем великого сокровища, доступного только мне. Впридачу к моим вычислительным успехам, мне удалось найти способ вызывать на берег морских черепах – и в этом мне также посчастливилось стать последователем Филострата. И хотя петь я так никогда и не научился, но черепахи отзывались на мой резкий, подражающий чайкам, крик; два раза в год я кормил и ласкал их, чистил песком их панцири и отпускал их в закатное море.
В январе 325 года до Лемноса дошли слухи, что император Константин сзывает со всех земель иерархов церкви Христовой на вселенский собор. Здесь, на острове, христиане уже давно не скрывались и открыто исповедовали учение Иешуа; моряки рассказывали, что и по всей Римской империи христиан теперь не только не притесняют, но даже ставят в пример; их храмы строятся повсеместно, а церковные земли не облагаются земельным налогом. Однажды вечером ко мне в дом вдруг самолично явился епископ местной епархии и попросил сопровождать его на собор в Никею, для переводов бесед с иностранцами и толкования редких книг. Я был удивлен и не мог понять, откуда этот священник знает о моем владении языками, но приглашение принял, ибо отказ такому человеку, скорее всего, означал бы для меня прощание с моим текущим образом жизни, и вообще с островом.
В конце мая того же года мы переплыли на материк, наняли карету и отправились в Никею по оживленной торговой дороге. После тридцати лет уединения я был поражен людьми и скоростями. Кто все эти люди? Откуда они взялись в таких количествах, и почему они так суетятся и торопятся? Мне тяжело было смотреть на них, слышать их громкие, пустые разговоры; путешествие в Никею немало ужаснуло меня. Но сам Никейский христианский собор, на котором выступали крупнейшие пресвитеры со всех концов света, ужаснул меня неизмеримо сильнее. Собор этот, на протяжении двух месяцев, с раннего утра и до позднего вечера, был заполнен отвратительнейшей борьбой амбиций, разделением сфер влияния, обсуждением порядка ритуалов и богослужений, установлением запретов и правил жизни клириков, и прочей белибердой, которую я всегда ненавидел в любых человеческих объединениях – живой дух в них всегда оказывается погребен под сводом правил и положений регламента. «А где же во всем этом ты, Иешуа? Тебя-то здесь совсем нет!», – мысленно кричал я, присутствуя на совещаниях собора. Все эти священники, прикрываясь именем моего Первоучителя, лишь выбивали себе более важные роли в иерархии, хулили враждебные ереси, в надежде прибрать к рукам их паству, но ни слова не говорили о том, чему собственно учил Христос. Видимо, священники считали,
что сами по себе идеи Иешуа слишком просты и наивны, и потому недостойны обсуждения такого высокого собрания. Зато собор кишел бесчисленными спорами о личности Иешуа – о его божественном происхождении, единосущности с Богом-отцом и тому подобными вещами, выдуманными за последние три века фанатичными христианами. Все, что говорилось на соборе об Иешуа, не имело ни к нему, ни к его идеям, абсолютно никакого отношения.«Ах, Иешуа, брат мой, лучший мой друг. Твоим именем теперь называется целая церковь, и прости их, этих алчных до власти священников, лишь бы они учили свою паству тому, чему учил ты – любви к ближнему, равенству, братству, взаимопомощи. Я буду молиться об этом. Они сделали из тебя идола, сделали Бога – и пусть их, лишь бы они не сделали из людей покорных баранов, в угоду императору и для достижения личных амбиций», – так думал я во время Никейского собора. «Люблю ли я людей, моих братьев и сестер? – спрашивал меня в последней нашей беседе Филострат. Если бы я не любил их, разве предал бы я тебя, Иешуа? Если бы я не любил их, то лежал бы себе сейчас спокойно, как все, зарытым в землю, и ни о чем бы не беспокоился. Но что мне было делать, Иешуа? Ведь ты же сам учил нас спасать людей, и при этом, в возвышенной слепоте своей, ты вел весь наш народ к гибели от римских мечей. Я с радостью погиб бы тогда за тебя, Иешуа, если бы знал, что народ наш останется невредим. Что мне было делать, Иешуа? Что мне сейчас делать, Иешуа?» – таким мыслям предавался я, когда не был занят переводами бесед нашего епископа с заморскими гостями собора.
В последние дни собора ко мне подошли послы самого Константина и передали просьбу поступить на службу в его библиотеку в Милане – там нужны были переводчики с редких древних языков. С подобными предложениями ко мне также обратились пресвитеры Кордубы, Рима и даже Каппадокии. Я немедленно отказал им всем, сославшись на неотложные дела, но обещал подумать, и к сожалению, действительно, стал иногда думать. Люди. Ох уж эти люди. К концу собора я осознал, что все-таки соскучился по ним. Переродился ли я в истинного отшельника и философа, совсем не нуждающегося в людях? Нет. Люди и отталкивали меня и притягивали одновременно, и с этим чертовым притяжением я ничего не мог поделать. К тому же, я высчитал к тому моменту уже двадцать два знака Архимедова числа, и прояснил сомнения Филострата – нулей там не было, старик мог спать в могиле спокойно и не волноваться за незыблемость основ нашего мира. Вернувшись на Лемнос, я продолжил свой прежний образ жизни, но уже не с такой радостью и отстраненностью от мира – думы о людях, о книгах и о новых городах посещали меня все навязчивей. Для того, чтобы сдержать свою клятву, мне оставалось вычислить еще три знака Архимедова числа, и я потратил на это целых сорок лет. Работа шла все медленней, эмоций для ее продолжения становилось все меньше. Увы, моя жизнь больше не была лишь сплошной посвященной делу медитацией; я стал потихоньку навещать портовую библиотеку и засиживаться за книгами. Меня вдруг начала донимать местная погода, особенно зимы стали казаться мне чрезмерно дождливыми и холодными – я сильно мерз и никак не мог согреться. Я все еще истинно радовался танцу и был слит с песком и морем, но вычисления больше не грели меня, на душе уже сидела жаба. Я иногда снова стал вырезать мою цаплю из оливковой древесины. Цаплю, необъяснимым образом не отнятую у меня германцами в период моего рабства, верную спутницу моей жизни. Я дотянул все-таки до конца и вычислил все двадцать пять знаков, но уже незадолго до этого списался с Григорием Нисским из Каппадокии и предложил свои услуги по переводам старинных пергаментов. Оттуда было недалеко до моей второй родины – Армении, и я планировал навестить ее; во мне вдруг проснулось недюжинное любопытство – как там Ереван, Геламское море, как там парфянская община? 366 год был последним годом моего греческого периода – тем летом я уехал в Каппадокию, в Ниссу.
Григорий Нисский оказался фанатичным богословом-догматиком, употребившим весь свой недюжинный ум и способности на толкование Священного Писания и разрешение тринитарных споров – тех самых вещей, которые ужаснули меня на Никейском соборе. Ничего он не понимал про настоящего Иешуа, но зато знал великое множество всего, что было связано с церковью Иешуа. Никакие вопросы, кроме богословских, не интересовали его; я не находил с ним общего языка и продержался в его епархии лишь два года, успев перевести за это время несколько старинных арамейских папирусов на латынь. Также за это время я посетил Армению, но, пожалуй, мои ожидания от путешествия туда не оправдались – не было там уже никакой парфянской общины, не было производства красок, начатого семьей Хасмик, не было и того старого духа, который я когда-то любил. Совершенно новая жизнь цвела на старых местах, жизнь – чуждая для меня почти в той же степени, в какой чужда она была для меня в Каппадокии.
Я упоминаю Каппадокию в своем рассказе лишь по одной причине – там я познакомился с монахом-арианином Швелием, который оказал на меня не меньшее влияние, чем Филострат. Арианство, отвергающее догмат Троицы, было осуждено на Никейском соборе; ариане подвергались с тех пор гонениям и скрывались. Швелий жил недалеко от Ниссы в подземной пещере – ими кишели местные полуразрушенные горы. Даже подземные города были вырублены кое-где в этих диковинных горах, люди прятались там от жары, гонений, войн и других прелестей наземного существования. Швелий общался с Григорием Нисским, вел с ним споры о Троице; во время одного из таких споров мы и познакомились. Мы сразу хорошо сошлись со Швелием и провели немало вечеров за разговорами; он водил меня по местным бесчисленным подземным лабиринтам и учил искать особую воду, богатую газами и потому полезную для пищеварения.
Швелий – единственный из всех, кого я повстречал к тому моменту на своем жизненном пути, кто сразу принял то, что я бессмертен, увидел это; мы много обсуждали мою беду, он хотел помочь мне и действительно чувствовал мое отчаяние и боль вечной жизни. Умнейшим и очень сострадательным человеком был он, и к тому же, видавшим в свое время некоторые явления, которые убедили его в том, что в подлунном мире все возможно. Он носил в душе огромное собственное горе – несколько лет назад его жена и двое детей погибли во время восстания персов против римлян. Он тогда не сумел уберечь их, так как был по делам в соседнем городе; его до сих пор мучали ночные кошмары, но по его словам, с тех пор, как он подружился со мной, ему стало намного легче, и он впервые снова почувствовал радость жизни.