Синяя книга. Петербургский дневник (1914-1918)
Шрифт:
Он мало постарел и переменился в эти пять лет. Только лицо его сильно загорело, как будто даже огрубело, и на нем лег отпечаток грусти, напоминавший о перенесенных разочарованиях, может быть, даже страданиях. Марья Николаевна почему-то была довольна, подметив это новое выражение на его лице. Хотя она давно решила, что все и навсегда кончено между нею и мужем, но в эту минуту она сознавала, что ей было бы неприятно встретить его помолодевшим, поздоровевшим, довольным.
Она опять отвернулась и стала смотреть в окно. Тогда он, в свою очередь, остановил на ней долгий, внимательный взгляд. Его глаза тоже искали чего-то нового в чертах ее лица. Она, не оборачиваясь,
— Марья Николаевна, — вдруг окликнул он ее.
Она чуть-чуть повернулась к нему одной головой.
— Могу я просить вас сказать мне что-нибудь о нашем сыне? Ведь я пожертвовал им, уважая ваше материнское чувство. Пять лет я не имел о нем никаких известий, и видит Бог, как мне было тяжело… — проговорил он тоном, в котором слышались и печаль, и смирение, и даже робость.
«Вот если б он раньше всегда так говорил со мной…» — пронеслось в голове Марьи Николаевны.
— Боря растет, из него вышел славный мальчик… — ответила она.
Чувство материнского хвастовства сразу овладело ею. Ей захотелось показать ему карточку ребенка, которую она всегда возила с собою. Она достала ее из сумочки и протянула ему:
— Вот, взгляните.
Ловацкий встал, взял карточку и долго смотрел на нее.
— Вы счастливее меня, вы через несколько часов прижмете его к сердцу, расцелуете его… — сказал он дрогнувшим голосом. — Для вас сегодня действительно светлый праздник. Но я буду счастлив и тем, что видел его портрет. Теперь он как живой будет стоять у меня в глазах.
В рассеянности Ловацкий сел не на прежнее место, а рядом с женою.
— Не хворал он в эти пять лет? Учился он чему-нибудь? — продолжал он спрашивать.
Марья Николаевна, повинуясь тому же материнскому инстинкту, стала рассказывать. Ее удивляло, что она может так спокойно, даже с удовольствием, говорить с человеком, который «разбил ее жизнь» (она все-таки была уверена в этом); но ведь она говорила о своем Боре!
— Да, вы счастливее меня, — проговорил с глубоким вздохом Ловацкий, и лицо его как будто больше осунулось, и сам он как-то сгорбился, точно почувствовал на себе прибавившуюся тяжесть.
Она боком взглянула на него, и что-то похожее на жалость прокралось ей в сердце. В самом деле, ведь этот человек мог не уступить ей своего сына; в этом случае он пожертвовал собою.
— Вы едете из Вильны? — спросила она.
— Из-за Вильны. Я жил в имении, хозяйничал… теперь еду в Петербург, рассчитываю получить место, — ответил он.
— Хозяйство не удалось?
— Напротив, оно пошло недурно; но я заметил, что начинаю тосковать, а это уж совсем не годится. И притом, в Петербург меня тянуло потому, что там я буду ближе к… к нашему ребенку.
Марья Николаевна промолчала. Ей хотелось задать один вопрос, но она сознавала, что это будет страшною бестактностью с ее стороны. И тем не менее она решилась.
— Разве… никакая другая привязанность не помогала вам рассеять вашу тоску? — бросила она ему, чувствуя, что краснеет.
— Нет, ничего подобного не было, — ответил он просто.
— Вы так же устали сердцем, как я? — продолжала она и позволила себе улыбнуться.
— Как вы? — переспросил он. — Не знаю. О вас я ничего не знаю.
— Обо мне нечего знать. Я нянчусь с Борей, немножко хвораю, вот и все, — сказала она.
И опять настало молчание.
Вошел кондуктор, отобрал билеты и поздравил с праздником. Когда он
вышел, Ловацкий нерешительно повернулся всем корпусом к жене.— Марья Николаевна, вы не думаете, что только простой случай свел нас именно в этот день? — сказал он задрожавшим, как перетянутая струна, голосом.
Она не ответила. Тяжесть, лежавшая у нее на сердце, давила все сильнее, но было что-то сладкое в этой боли.
— Подарите мне фотографию Бори, — переменил он разговор.
Она молча, не глядя на него, протянула ему карточку.
— О, как вы добры! — сказал он стремительно.
У нее на ресницах вдруг округлились слезы. Она быстро смахнула их носовым платком и повернулась к мужу.
— Если вы будете жить в Петербурге, я… то есть это было бы глупо, если б вы никогда не видели вашего сына. Вы можете когда-нибудь зайти… когда меня не будет дома… Я предупрежу maman.
— Вы разрешаете? Как я буду счастлив! Как я от всей души благодарю вас! — воскликнул он.
Поезд подошел под крышу дебаркадера. В вагоне сделалось темнее. Ловацкий наклонился к жене.
— Если вы уж решили, если позволяете… будьте великодушны до конца, сделайте меня счастливым именно сегодня. Разрешите сейчас же поехать с вами вместе. Я не помешаю вашему счастью, а только разделю его в течение нескольких минут, — проговорил он с усиливавшейся дрожью в голосе.
Марья Николаевна пожала плечами, не соглашаясь и не отказывая.
Ловацкий и не добивался прямого ответа. Он принялся распоряжаться, получил багаж, выбрал карету.
Когда под ними раздался грохот мостовой, он повернул к жене лицо, осветившееся разгорающеюся радостью.
— А ведь я вам еще не сказал «Христос вос-кресе!» — произнес он.
Она дала обычный ответ, и оба посмотрели друг на друга в нерешительности. Потом он тихо наклонился к ней и три раза поцеловал ее. Она отдала ему поцелуи, краснея, досадуя, пугаясь и разгораясь приливом торжествующего, властного чувства…
— Значит, вы верите, что не простой случай свел нас сегодня? — повторил он свой прежний вопрос.
— Верю… — тихо ответила она, отдавая ему свою руку.
Леонид Андреев (1871–1919)
Праздник[10]
I
С половины Великого поста Качерин почувствовал, что в мир надвигается что-то крупное, светлое и немного страшное в своей торжественности. И хотя оно называлось старым словом «праздник» и для всех других было просто и понятно, Качерину оно казалось новым и загадочным, — таким новым, как сознание своего существования. Последний год Качерину казалось, что он только что появился на свет, и все удивляло и интересовало его, а то, что было раньше и называлось детством, представлялось смешным, веселым и к нему не относящимся. И он помнил момент, когда началась его жизнь. Он сидел в своем классе на уроке и скучал, когда внезапно с удивительной ясностью ему представилось, что вот этот, который сидит на третьей парте, подпер голову рукой и скучает, есть он, Николай Николаевич Качерин, а вот эти — тот, что бормочет с кафедры, и другие, рассевшиеся по партам, — совсем иные люди и иной мир. Представление это было ярко, сильно и мгновенно, и потом Качерин уже не мог вызвать его, хотя часто делал к тому попытки: садился в ту же позу и подпирал голову рукой. Но зато все стало новым и полным загадочности: товарищи, отец и мать, книги и он сам.