Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
Его была в этом вина. Он поспешил, не обдумавши достаточно дела. Познание человека – вот что должно было составить весь смысл и всю пользу поэмы, И вот, обернувшись к первой части, он видел, как он ошибся, как много в ней было его самого и как мало в ней было того глубокого проникновения во всякий характер, которое только и служит читателю для верного понимания человека. Не одно что-нибудь живет в душе человека, как выставил он почти всюду в первой части поэмы, а одно и второе и третье, так что неизмеримо богат человек и по обстоятельствам годен на всё, как на злое, так и на доброе дело, до того дня, пока не познает себя самого и не направит все эти богатства души на один только подвиг самоотвержения и труда.
Так и ему во второй части надлежало выставить не один идеал человека, но и дорогу к нему, не одни, в противоположность тому, что в первой части явил и явилось, худшие свойства, но одно и второе и третье, изобразивши разнообразие и богатство души, да заодно уж и выправить целиком всю первую часть, уже в ней приготовивши несколько
И как ни мерзло его истощавшее тело, как ни вздувались все жилы на его ослабелых ногах, не позволяя подолгу ходить и даже стоять, он принялся понемногу за труд, восстанавливая в новом виде всё то, что сгорело в случайном, подвернувшемся под руку немецком камине. Разумеется, физических сил было ещё слишком мало, и он едва-едва подвигался вперед, за целый день успевая вывести всего по нескольку строк. Однако дух его с каждым шагом вперед всё креп да креп да мужал, так что отыскался наконец и из этого, казалось бы безысходного, положения выход.
Дорога помогала ему пуще всевозможных средств и лечений. Он обрек себя на долгое странствие, положив себе твердо весной покинуть Италию, объехать летом Германию, заглянуть даже в Англию, в которой ни разу ещё не бывал, и в Голландию, которой тоже видеть ещё не пришлось. Потом осенью, с наступлением холодов, очень захотелось проехать насквозь всю Италию, зимой посетить берега Средиземного моря, Грецию, Сирию, наконец явиться ко Гробу Господню и через Константинополь воротиться в свою любимую Русь.
Однако ж надо было устроить столь долгое и беспрестанное странствие так, чтобы всюду в дороге, где только можно, писать и писать. Упустить не имел он права ни дня. Всем нынче нужен был для дела души его труд. Это виделось ясно. Он проверял, не впадал ли он в грех гордыни или в самообман. Но нет: наступало то тревожное время распада души, как всё острее чувствовал он, когда поэма его не могла не явиться существенной необходимостью для положения нынешних мыслей и дел, если, само собой разумеется, он сколько-нибудь сумеет ответить на тот важнейший запрос, который сам же задал себе.
Да где же было сколько-нибудь вразумительный ответ на этот запрос отыскать? Не в книгах же, писанных нынче или в прошедшие времена: книжного, отвлеченного знания он ни с какой стороны не терпел. Вот свет, указывали кругом, живая книга, запечатлевшая самую жизнь, и он, с осунутым побледневшим лицом, на котором томительный умственный труд положил глубокую печать истощения и усталости, с выражением спокойным и светлым, с новым блеском в глазах, исполненным сострадания, любви и огня, не за книги засел, а возвратился в разномастное и разноплеменное общество Рима.
Чаще других он бывал у Чернышевых-Кругликовых, потому что это семейство принадлежало к числу его старых знакомых, ещё потому, что в этом семействе чуть не все были больны, и ещё потому, сверх того, что это были простые и добрые люди. Реже, но тоже сравнительно часто, посещал он Апраксину Софью Петровну, потому что она также была очень добра и притом приходилась сестрой его любезного друга Александра Петровича. Видался с супругой канцлера Нессельрода, поразившей его прекрасным душевным выражением на постаревшем усталом лице. Видался с графиней Ростопчиной, поэтессой, которая, несмотря на некоторый ум, доброту и талант, всякий день шаталась по балам то у посланников, то у Дориа, то у Тортони. Это и был весь круг его посещений. Более он, пожалуй, не встречался ни с кем.
Но и этого тесного круга было довольно ему, чтобы очень скоро понять, что перед ним раскрывалась вовсе не живая и дельная книга, а разве что случайно и наспех сшитые лоскутки, да и были ли хотя бы и лоскутки? Всё это были люди, которые, вопреки возрасту и положению в свете, всё ещё не избрали доброго поприща и находились скорей на дороге, на станции, где нет лошадей, а не дома, ступая словно бы по воде, после них не хранившей никакого следа.
Все они знали только себя, свои мелкие капризы и нужды и при этом откровенно, даже с некоторой долей презренья гордились собой до того, что ему никак не удавалось завести с ними настоящей дельной беседы, интересной в то же время им и ему.
Ужасное зрелище пустоты перед ним развернулось. Вот она страшная, вот она непреоборимая преграда, которая не позволяла его возлюбленным соотечественникам заглянуть поглубже в душу соседа, затем, чтобы понять его и подать ему руку помощи. Имя преграде – гордыня! Она была известна и в прежние времена, однако то была гордыня младенческая, гордость физической силой своей, гордость богатством, родом и званием, тогда как духовное развитие гордыни принялось только в нынешнем веке и обещало всё расти да расти.
Намек был ему дан. Он тотчас пустился развивать и разматывать этот намек и вдруг обнаружил две разновидности этого порока души, поразившего его современников: гордость своей чистотой и гордость ума. Он с трагическим холодом на лице размышлял:
«Обрадовавшись тому, что стало во многом лучше своих диких предков, человечество нынешнего века влюбилось в чистоту свою и в свою красоту. Никто не стыдится хвастаться публично душевной красотой своей и считать себя лучше других. Стоит только приглядеться, каким рыцарем благородства выступает из нас теперь всяк, кто о другом судит беспощадно и резко. Стоит только прислушаться к тем определениям, какими он оправдывает себя в том, что не обнял своего брата в день Светлого Воскресения. Без
стыда и не дрогнув душой говорит он: «Я не могу обнять этого человека: он подл, он мерзок душой, он бесчестнейшим поступком себя запятнал, этого человека я даже в переднюю свою не пущу, я даже не хочу дышать одним воздухом с ним, я сделаю крюк для того, чтобы объехать его и с ним не встречаться. С людьми презренными и подлыми я жить не могу – неужели мне обнять такого человека как брата?» Увы! Позабыл бедный человек нашего века, что в этот день нет ни подлых, ни презренных людей, но все люди – братья той же семьи, и всякому человеку имя брат, а не какое-либо другое. Им всё разом и вдруг позабыто: позабыто, что, может быть, затем именно окружили его презренные и подлые люди, чтобы, взглянувши на них, он взглянул на себя и того же самого поискал бы в себе, чего так испугался в других. Позабыто, что он сам может на всяком шагу, даже сам того не приметив, сделать то же подлое дело, хотя в другом только виде, – в виде, не пораженном публичным позором, но которое, однако же, выражаясь пословицей, есть тот же блин, только на блюде другом. Всё позабыто. Позабыто бедным человеком нашего века и то, что, может быть, оттого и развелось так много подлых и презренных людей, что сурово и бесчеловечно их оттолкнули лучшие и прекраснейшие люди и тем заставили пуще ожесточиться. Будто бы легко выносить презренье к себе! Бог весть, может быть, иной бесчестным человеком совсем не был рожден, может быть, бедная душа его, бессильная сражаться с соблазнами, просила и молила о помощи и готова была облобызать руки и ноги того, кто, подвигнутый жалостью, на краю пропасти поддержал бы её. Может быть, одной капли любви к нему было бы достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь. Будто бы дорогой любви к его сердцу трудно было достигнуть! Будто бы уже до того в нем окаменела природа, что никакое чувство не могло в нем пошевелиться, когда и разбойник благодарен за любовь, когда и зверь помнит ласкавшую его руку! Но всё позабыто человеком нынешнего века, и отталкивает он от себя брата, как богач отталкивает покрытого гноем нищего от великолепного крыльца своего. Ему нет дела до страданий его. Ему бы только не видеть гной его ран. Он даже не хочет услышать исповеди его, страшась, чтобы не поразилось обонянье его смрадным дыханьем уст несчастного, гордый благоуханьем своей чистоты. Такому ли человеку воспраздновать праздник небесной любви?..»И ещё презренней, ещё непотребней представилась ему бесстыдная гордыня ума:
«Никогда ещё не возрастала она до такой силы, как в нынешнем веке. Она слышится в самой боязни каждого прослыть дураком. Всё вынесет человек: вынесет названье жулика, подлеца, дай ему какое хочешь прозванье, он снесет и его – и только не снесет прозвание дурака. Над всем он позволит посмеяться – только не позволит над своим умом посмеяться. Святыня – его ум для него. Из-за малейшей насмешки над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное расстояние и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб. Ничему и ни во что он не верит: только верит в один свой ум. Чего не видит его ум, того для него нет. Он позабыл даже, что ум идет вперед, когда вперед идут все нравственные силы в человеке, и стоит без движения и даже идет назад, когда не возвышаются нравственные силы. Он позабыл и то, что нет всех сторон ума ни в одном человеке, что другой человек может видеть именно ту сторону вещи, которую он не может видеть и, стало быть, знать то, чего он не может знать. Не верит он этому, и всё, чего не видит он сам, то для него ложь. И тень христианского смирения не может к нему прикоснуться из-за гордыни ума его. Во всем он усумнится: в сердце человека, которого несколько лет знал, в правде, в Боге усумнится, но не усумнится в своем уме. Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, но из-за личных ненавистей – нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из несходства мнений, из-за противуречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений ещё не имевшие – и уже друг друга ненавидящие. Поразительно: в то время, когда уже было начали думать люди, что образованием выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир, – дорогой ума, и на крыльях журнальных листов, как всепогубляющая саранча, на сердце людей нападает повсюду. Уже и самого ума уже не слышно. Уже и умные люди начинают говорить ложь против собственного своего убеждения, из-за того только, чтобы не уступить противной партии, из-за того только, что гордыня не позволяет сознаться перед всеми в ошибке – уже одна чистая злоба воцарилась на месте ума…»
И гордыней ума, что похуже всего, истребляется в мире любовь, Боже мой! Куда движется наше порочное время?
«И человеку такого века уметь полюбить и почувствовать христианскую любовь к человеку? Ему ли исполниться того светлого простодушия и ангельского младенчества, которое собирает всех людей в одну семью? Ему ли услышать благоухание небесного братства?..»
Нет, выходило, человеку нашего века ничего не дано, кроме полнейшего и подлейшего равнодушия ко всему, что не он сам, не его чин, не его достатки и не идея его. Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, три первостепенных наших поэта, один за другим, в виду всех, были похищены насильственной смертью, в течение одного всего лишь десятилетия, в поре самого цветущего возмужания, в полном развитии своих умственных и нравственных сил, – и этим событием не поразился почти что никто! Ветреное племя даже не содрогнулось!