Скитания
Шрифт:
Довольно уверенно они нырнули в подземную пасть сабвея. Но тут же ошеломились: в нос ударила невероятная вонь, словно им в лицо дохнуло гниющее, смрадное чудовище. А затем вонь как будто притихла, приелась, тем более что оглушил грохот, беготня, вид старых, потрёпанных вагончиков, исписанных бог знает чем, и опять какой-то непонятный вой. Людей было множество, разных: белых, чёрных, цветных, и все они куда-то неслись.
Влезли в вагон. Туда же вошли двое полицейских; они были так вооружены, что Лена испугалась. «Что такое, война, что ли, началась?» – пронеслось у неё в голове. Парни были увешаны радиоприборами, пистолетами, автоматами, дубинками и ножами. У Лены закружилась голова, она даже не видела никогда вместе столько оружия. Глаза полицейских были сосредоточены, как перед атакой. Лена посмотрела на лица людей – вроде бы спокойные, привычные,
Вышли через три остановки; вроде бы всё спокойно, вдруг резкий свист, и потом движение, бег в какой-то далёкой стороне платформы. С облегчением выбрались на солнце. Сердце Лены билось, но в то же время не без наслаждения: остались живы.
Увы, адресата не оказалось дома: квартира была как мёртвая. Пришлось вернуться ни с чем, и скоро они оказались на Бродвее. Торговые рекламы прыгали, лезли друг на друга, вопили: «Покупайте, покупайте! Ешьте, ешьте! Пейте, пейте!» Среди толпы разгуливали какие-то странные, необыкновенно толстые, но болезненно, личности, которые еле передвигались, и глаз их почти не было видно. Лена захотела заглянуть одному такому в глаза, даже чуть нагнулась, чтоб посмотреть снизу, но ничего не увидела, кроме блеска пустоты. Два-три раза какие-то худые, субтильные молодчики цеплялись к ним, что-то прося на невообразимом английском языке. К повторяющемуся вою сирен Лена никак не могла привыкнуть.
Решили заглянуть в простую пиццерию, просто выпить соку. Цены были непомерно высокие для них. Но всё-таки уселись за маленьким столиком. То ли от невыносимой жары, то ли от грохота, то ли бог знает от чего, люди здесь были не в меру возбуждены и жадно ели и пили. Потные зелёные бумажки-доллары так и мелькали в воздухе.
– Money is honey! – прокричал им пожилой мужчина за соседним столиком и подмигнул.
«А они ведь очень простые, эти американцы, – подумал Андрей. – Но надо искать тех, к кому я приехал – интеллектуалов, профессоров, писателей… Первый этап – американский ПЕН-клуб. Хорошо, что у меня рекомендательное письмо из Вены. Завтра же – туда».
– Андрюша, – начала Лена. – Ну как, что ты скажешь? Мы не погибнем?
– Ну что ты. Какая ерунда. Мы же приехали сюда не на погибель.
– Как ты уверен… Но всё-таки как-то страшно из-за неизвестности.
– Надо быстро во всём разобраться, – ответил Андрей.
– Ну что, Ленка, признайся, не раз вспоминала «Город жёлтого дьявола» Максима Горького? А?! – смеялась Любочка Кегеян, когда все они сидели за столом в номере Кегеянов, в гостинице. Гостиница мало отличалась от той, в которую поместили Андрея и Лену.
Итак, все пятеро московских друзей были снова вместе в Нью-Йорке. Из окон комнаты – с двадцать пятого этажа – были видны громады небоскрёбов и маленькие фигурки людей на улице.
Любочка была небольшого росту, беленькая, с волосами цвета пшеницы, полненькая, но очень энергичная. Английским она владела в совершенстве. Генрих Кегеян, красивый, черноволосый, с грустновато-добрым лицом, лет за тридцать (Любочка была чуть помоложе), был известен в Москве не как художник, а как эссеист и мастер чёрного юмора. Лена была в чём-то неуловимом – помимо различий – похожа на Любочку. Казалось бы, всё было разное: и волосы у неё были чуть-чуть потемнее, ближе к каштановым, и рост повыше, и сама она была не так чтоб уж полная (а, как говорится, средняя). Подругами они были с давних пор, ещё до своих вторых замужеств (за Генрихом и Андреем). Андрей же имел довольно обычный вид русского интеллигента.
А Игорь Ростовцев – поэт-неконформист с резко авангардным уклоном, которого, как говорили, благословил перед смертью сам Пастернак, – был самый старший из них. Ему было уже за сорок, он был одинок, сед (где-то в Ленинграде у него был взрослый сын от неудачного брака) и с общим выражением лица не в меру возвышенным. Все они принадлежали к так называемым неконформистским кругам писателей, поэтов и художников, которые начинали в конце пятидесятых или в начале шестидесятых. Не публиковались, не выставлялись официально. Некоторые из них боролись – или не боролись – за свободу творчества, но в политике участия не принимали и были так же далеки от политического диссидентства, как Иероним Босх от китайского либерализма. Небольшое число людей такого плана уже даже были относительно известны на Западе, но большинство, как и
наши герои, ещё нет – выехали в основном в Израиль, Нью-Йорк или Париж в потоке «третьей эмиграции», образуя свой островок «диссидентов от искусства». Это означало, что эти люди – по причине характера или формы их творчества – не могли в то время быть признаны в официальном искусстве (таких было много в Москве и в Ленинграде в 60-х годах, но только некоторая часть их решилась на отъезд, что позволялось тогда для них). Среди них были очень разные люди, но некоторые были объединены узами ещё прежней московской и ленинградской дружбы. Политические же диссиденты – независимо от того, были они людьми творчества или нет, – образовывали совсем другую группу.Остальные же – подавляющая масса третьих эмигрантов – были обычными гражданами, выехавшими, как официально говорилось, «для воссоединения семей». Большинство их выехало в Израиль, но многие попали и в Америку, в которой к тому времени ещё продолжали существовать пласты старых потоков эмигрантов – от так называемых первых, уехавших в начале XX века или после революций, до вторых, попавших сюда после Второй мировой войны. Некоторые из этих людей жили и в Европе, во Франции например.
– Нет, здесь жить можно, – продолжала Любочка, отхлебнув винца. – Меня, например, уже берут на работу, всего три месяца поискала и уже нашла. Отличное рекламное агентство. Не зря кончала, как и ты, Игорь, иняз.
Игорь Ростовцев посмотрел на неё снисходительно, даже не понимая, на что она намекает.
– Наверное, как всегда в интеллигентской эмиграции, – бесцеремонно объяснилась Люба, – жёнам придётся тянуть мужей. А они должны найти творческий выход. А потом всё станет на места. Возможности здесь, слава богу, есть.
– Меня некому тянуть, – усмехнулся Ростовцев. – Я один, как смерть, и однажды уже бродил по Гарлему. Правда, днём.
– И как? – расширила глаза Лена.
– Да только заглянул на минутку. Правда, один парень тут же подошёл и сказал: «Пиджак у тебя хороший». Я и говорю ему: «Нравится? Хочешь, подарю?» Он подумал и говорит: «В другой раз». Только и всего. А ещё болтают: «Гарлем, грабители, убийцы». Не зарезали, видите.
– Тогда за Америку! – вскричала Люба. – Раз не зарезали.
Выпили.
А Генрих Кегеян вспомнил другое: свои первые дни в Вене. И одно ощущение, которое всё время возвращалось ему в память – но, слава богу, только в память, а не во всё существо. На второй день после приезда он вышел один на улицу – купить сигареты – и вдруг почувствовал, что… попал в какой-то искусственный мир и всё, что он видит, – страшные в своей отделённости дома, люди, не говорящие по-русски, – нереально, как сон, превратившийся в явь. На мгновение он даже почувствовал, что его сознание не может воспринимать увиденное и он сходит с ума. Он тут же вернулся в свой номер и, только взглянув на жену, почувствовал, что возвращается в норму. Этот странный взрыв «сумасшествия» повторился потом ещё раз – и не больше. Но тайное чувство «чуждости» всего окружающего – осталось. С этим скрытым чувством можно было жить; с тем жить было невозможно, дорога была только на тот свет. Он усмехнулся: он знал, что пронесло и он остался жить.
– Что смеёшься, Генрих? – улыбнулся Андрей. – Поди уже чувствуешь себя нобелевским лауреатом?
Все захохотали.
– Смех смехом, а нам надо организоваться, – заявил Генрих. – Мы ведь ждали тебя, Андрей, и фактически ничего не делали.
– Как не делали? – удивился Ростовцев. – Я разослал свои стихи во все русские журналы, издания и газеты, а также еврейские и американские. И не получил ни одного ответа. А, хотя нет, вру. Один редактор написал, что не понял моих стихов.
– Если бы стихи послал Пастернак или Заболоцкий, был бы тот же ответ. Этот мир мёртв для поэзии, – отрезал Генрих. – Нам надо искать другие пути.
– А как же Павел? Как у него дела?
Павел Сметов был один из лучших неконформистских поэтов в Москве. Он приехал в Нью-Йорк два месяца назад, за два дня до своего дня рождения: ему исполнилось 28 лет.
– Знаешь, что сказал ему этот знаменитый славист? Как его… Завкафедрой в Колумбийском университете… Он сказал: «Молодой человек, зачем вы сюда приехали с такими прекрасными стихами? Немедленно возвращайтесь обратно».
И Генрих улыбнулся.
– Возвращайтесь? – взвинтилась Лена. – Этот славист, что, идиот? Куда возвращайтесь? На Луну? Неужели он не знал, что Павла и всех вас на пушечный выстрел не подпускали к московским издательствам? Как будто для кого-то секрет, что сюрреализм запрещён в СССР.