Скитания
Шрифт:
– А личико-то у него, у знаменитого… – заметил Андрей. – У крота и то подуховней.
– Да бог с ними, с его личиком и с ним. Нам же нельзя погибнуть.
Андрей подошёл к знаменитому:
– How are you?
Под конец вечер принял какие-то строгие черты. Знаменитости уехали. Кэтрин – её всегда окружали милые люди – простилась с Андреем. И даже поцеловала его. Поэт-ирландец говорил о Джойсе с Любочкой и Леной.
К Андрею подошёл слегка подвыпивший субъект и представился: журналист. Он внимательно просверлил Андрея глазами и проговорил:
– Вы русский?
– Да.
– Я вам скажу кое-что. Вы понимаете меня?
– Да, да, я в Москве всю жизнь учил английский.
– Если
И журналист захохотал.
– И может быть, не только земного, – добавил он. – Серьёзно говорю. Это джунгли, и я люблю такую жизнь. И запомните: это будущее всего человечества. Вы попали в XXI век, даже в XXII. Гордитесь.
– Горжусь.
Замарин вышел из своей однокомнатной квартирки в Вудсайде. На противоположном берегу Гудзона рос, как призрак, Манхэттен. А Вудсайд умилял своими низенькими трёх-четырёхэтажными кирпичными домиками – их было море, которое уходило далеко за Вудсайд, в другие регионы. И это был реальный, карикатурно-убогий Нью-Йорк, в котором и жило большинство населения города.
Миша сел в автобус. Через несколько остановок сошёл. Рядом было кладбище – широкое, как каменное море. Сначала он просто решил прогуляться. Сегодня ночью – эта дурацкая поездка в Бостон по делу. Был ещё яркий день, и солнце палило. Узкие дома-скалы Манхэттена по-прежнему громоздились на той стороне. На кладбище было две-три скамейки, и Миша присел на одной из них. В руках его был портфель, в нём книга и альбом для рисования. Небрежный пиджачок придавал ему какой-то похмельный вид, хотя он не пил вина. Был он среднего росту, и лохматая большая русая голова его с чуть неподвижными глазами производила впечатление далёкое от мира сего, но уверенное.
Кладбище почему-то напоминало ему Манхэттен, только маленький, приземистый, ибо надмогильные каменные сооружения были громоздки, широки, устойчивы, точно каменные коробки, и разбросаны мириадами по всему пространству огромного кладбища. Это был могильный каменный город – без кустов, почти без зелени, если не считать нескольких деревьев, без отдельных крестов (кресты, когда попадались, были врисованы в каменные надгробия). И только бесчисленные имена… На самом кладбище – ни души. Только вой машин издалека.
Так и просидел Миша с полчасика на скамейке в могильном «Манхэттене», посматривая на другой, реальный, из тумана которого вырастали каменные живые громады. Потом вынул из портфеля альбом и начал быстро рисовать, делать наброски. Книгу на английском не тронул – в неё и заглядывать было страшно, а купить – почти невозможно. Она почти не продавалась. Около скамейки его села птица – чёрненькая. Рисовал он легко, уверенно, и выходило что-то реально-скрытое: тот же Манхэттен, но уже на другом уровне сознания. Он почти забылся, ушёл внутрь и не заметил, как на скамейку присела огромная, старая, рыхлая женщина лет пятидесяти, с сумкой в руке. Волосы её были раскиданы, из рваной сумки торчала бутылка вина.
– How are you? – наконец спросила она его.
Замарин посмотрел на неё.
– Thank you. I am all right, – ответил он. И продолжил рисовать.
Женщина уставилась на Манхэттен. Она не была пьяна, но глаза её были так землисты (словно заброшены землёй), наверное, землистей, чем у тех, рядом с которыми они сидели.
Потом она запела.
Замарин не обращал внимания: рисовал и рисовал. А когда кончил, резко встал, бросил альбом в портфель и направился к выходу с кладбища. Женщина пошла за ним. Она уже не пела, а просто бормотала – то громко, то тихо, как бы про себя.
Миша пересёк грязную улицу с почти наезжающими друг на друга машинами, обогнул лежащего на земле старика
и зашёл в первый попавшийся бар на углу. У стойки в полутьме бара неподвижно сидели трое мужчин – в отдалении друг от друга. Замарин присел у окна, у маленького столика, взяв бифштекс, пиво и салат. Из окна он увидел, что женщина тоже пересекает улицу. Отпив пива, вынул книгу из портфеля и стал читать, открыв её посередине. В это время в бар медленно вошла та женщина. Она видела, что Миша вошёл туда. Посмотрев на него, она тихо села напротив.– Кофе, – как бы молча сказала она.
Бармен, не удивлённый, бросил на неё жидкий взгляд.
Женщина не пила, а смотрела, больше на Мишу. Тот, взглянув на неё раз-другой, углубился в чтение. Иногда лицо его светлело. Забегала жёлтая длинная собака. Так прошёл один час.
Наконец Замарин встал, подошёл к женщине и сказал ей, чуть улыбаясь:
– Ну, до свиданья, мой последний, единственный друг.
Но женщина не поняла его, хотя его английский был вполне ясен. Она остановила на нём свой землистый взгляд, в котором как будто что-то давно погасло, и чуть-чуть удивилась.
– How are you? – спросила она.
– О’кей, – ответил Замарин. И вышел из бара.
Неожиданно у Андрея дела сдвинулись, улучшились. В течение двух-трёх недель он побывал в нескольких важных местах: в редакциях русских эмигрантских газет, журналов, в американских издательствах и университетах. В крупнейшей эмигрантской газете ему сразу предложили сотрудничество – писать статьи о положении диссидентов. Он уже давно решил вместе с Леной: всё что угодно, но только не политика, не вовлечение в эти игры. Но объявить об этом открыто – значило бы создать себе репутацию сомнительного, странного человека (в лучшем случае): в большинстве все наперебой стремились именно к политике, за редчайшими исключениями. Поэтому была выработана тишайшая тактика: сбить с толку, писать как ни в чём не бывало только об искусстве и литературе, критикуя главным образом догматизм и сталинизм в культурной политике, и в любой критике не противоречить собственной совести.
Возможны были и другие «приёмы». Но, кроме газеты, существовали и литературные журналы. Один из них, самый старейший, самый уважаемый – в нём в своё время публиковались Бунин и Ремизов – и который досконально изучался славистами всего мира, дал согласие на публикацию рассказов Андрея. Это произошло не без помощи профессора из Йельского университета, ставшего поклонником Кругова. Редактор журнала не жаловал всё новейшее, но сдался и решился даже на публикацию стихов Павла и Игоря.
Встреча с ним – уехавшим из России с Белой армией – оставила у Лены и Андрея двоякое впечатление: с одной стороны, живой памятник истории, человек, знавший всех знаменитостей – от Есенина и Маяковского до Шаляпина и Рахманинова, а с другой – была в нём какая-то странная застывшесть, как будто он просто перешёл из одного века в другой – и замер. Было в нём много злости, но мало жизни. Изумляли его одновременная искренность и окаменелость. Он был хранитель, но не больше. Профессор из Йеля был поживее.
…Понемногу утихал ужас перед сумасшедшими на улицах, в карманах всегда были наготове бумажки по доллару, чтобы отдать в случае нападения, соблюдались и другие предупреждения. Вой сирен, пар из-под земли меньше ассоциировались с адом. Поездки в метро по-прежнему были, однако, довольно мучительными.
Почему-то люди в вагонах метро избегали смотреть друг другу в глаза, они вообще не замечали друг друга.
«О чём они думают?» – спрашивала себя Лена.
А дни мелькали, как встречи. Манифест «Независимых» был разослан в сто пятьдесят организаций. Изучался английский, читались собственные статьи, светила надежда.