Сколько длятся полвека?
Шрифт:
— Вы уж извините, — оправдывался капитан, возвращая красную книжечку.
К подполковнику он явился через пять дней, потом еще через пять.
К осени ремонт закончился. В кабинете поменяли мебель, круглый стол вынесли. Теперь здесь сидел майор, неунывающе и неподобающе веселый. Он называл себя «заядлым перестраховщиком», пытался позабавить Сверчевского собственной остротой: «Для резерва нужна нерва» — и старой армейской присказкой: «Солдат спит — служба идет».
Сверчевский еще не терял надежды вернуться в Испанию. Не хотел, вопреки разуму, признать ее несбыточность. Получается, можно жить в двух измерениях.
Из комнаты дочерей он перенес к себе патефон. Вместо Утесова зазвучали испанские пластинки. Пластинка замолкала, он подкручивал ручку и пускал сначала. Слушал, обхватив голову руками. Или вышагивая из угла в угол. Ни о чем не думая.
Ему не доводилось прежде так надолго и так далеко уезжать, и отъединяющее он вспоминал теперь чаще того, что сближает. Было же когда–то заведено: он обедает у себя, а не за общим столом. Нельзя ли к этому вернуться? Да и спать он может на диванчике в своей комнате. На ее стене красовалась фотография танцовщицы, которая позировала на эстраде, изогнувшись, правая рука опущена, левая вскинута, обнажена спина.
Антонина Войцеховна строго посмотрела: дочери подрастают, а отец… Чтобы не видела больше этого безобразия.
Он покорно отодрал кнопки, убрал снимок.
С неделю ходил как в воду опущенный, не заводил патефон. Вдруг воспрянул: может, написать об интербригадах? Многим ли известно столько, сколько ему? Когда–то в Смоленске сотрудничал в окружной газете, вроде получалось…
Перечитал, веря и не веря: неужто все это было? — дневники, копии приказов. И засел. С утра до ночи.
В газетах печатали короткие сообщения «На фронтах Испании», иногда — обзорные статьи, изредка — схемы боевых операций. Сообщения, если вчитаться, схемы, если вдуматься, безрадостны, но в статьях преобладал оптимизм. Поддавшись ему, Сверчевский пытался в записках сгладить ошибки и неудачи интербригад.
Легко, с запалом начатая работа застопорилась. Он оборвал ее на полуслове, испытав облегчение. Не то.
Мешала сосредоточиться и неслабеющая тревога за Макса.
Он, Карл, рано почувствовал себя постаревшим. Макс, которому перевалило за тридцать, оставался мальчишкой, и по–мальчишески торчали у него уши. Карл жил жизнью ответственной, полной всевозможных забот. Макс же, весельчак, душа нараспашку, слесарил на электроламповом заводе. Подвластен он был двум страстям: летом — футбол, зимой — лыжи. Карл пытался его остепенить: не футболом единым… Макс беззаботно отбивался:
— Не желаешь, чтобы спортом, могу водкой или…
— Я тебе покажу «или», — у тебя дочь растет.
— Вот и гоняю мяч. После хорошей игры — никаких «или»… Между прочим, у тебя три.
— Что — «три»?
— Не что, а кто. Три дочери. Это я так, к слову.
Чепуха какая–то, курьез. Однако — чепуха, курьез, а на Сверчевского упала тень. Ощущение упавшей тени Сверчевский пытался отогнать. Какая тень? Еще в Испании его известили о награждении орденом Красного Знамени. Приехав, удостоился ордена Ленина.
Награды, правда, не гарантировали от превратностей…
При встречах со знакомыми Сверчевский избегал этих тем. О том–то и том–то разговаривать не станет.
В Испании надо было быстро находить контакты с людьми, одолевать межчеловеческие
преграды, межъязыковые. Теперь, дома, следовало взять себя под уздцы.Родственное чувство, никогда не дремавшее в нем, пробуждалось с небывалой силой в минуты семейной радости, еще властнее — опасности. Все отступало, блекло, тускнело.
Несчастье с Максом — и он не находит себе места, усилием воли удерживает себя от необдуманных шагов. Когда Калинин вручал ему ордена, долго тряс руку, он прикусил губу, чтобы не попросить о Максе.
Жизнь, давно налаженная, освоенная до самых мелких подробностей, сейчас словно ускользала от него. Обычнейший разговор: «Ну, как дела?» — не получался. Его делом оставалась Испания. На вопрос: «Как там, дома?» — тоже не всякому ответишь.
У Никитских ворот его окликнули:
— Карл, Карлушка… Не признаешь?
Сверчевский мялся.
— Толя я, Толя Чиж. Из пятьсот десятого. Чижов…
Он обнял грузного мужчину в толстовке и панаме, стараясь оживить в памяти молодцеватого взводного, — вместе воевали в двадцатом году.
— Он, гадаю, или нет, — горячо спешил Чижов, — отбреет, пошлет подальше…
— Рад, очень рад тебя видеть.
Сверчевский не кривил душой. Давно забытый однополчанин — никогда особенно и не дружили — сейчас пришелся как нельзя кстати. Подхватил не слишком упиравшегося Чижова под руку.
— Возле Моссовета в полуподвальчике столовка. Кисло–сладкое мясо и холодная водочка. На улице тридцать градусов жары, а тебе сорокаградусную со льда…
Чижов покладисто кивал.
— В кои веки встретились. Неужто без водочки. Нехристи мы, что ли?..
Они приканчивали лафитник. Чижов вытирал салфеткой рыхлое, потное лицо.
— Я в начальники — ни за какие коврижки. В славе, почете не нуждаюсь. Скоро десять лет на своей должности. Название у нее длинное: заместитель заведующего институтом по административно–хозяйственной части. Смысл короткий: завхоз.
Карл кивал. Очень ему нравился откровенный, бесхитростно–скромный Чижов.
— Ты, Толя, мне наподобие брата. Давай, Толя, посошок. Запиши мой телефон. Я — твой служебный. Завтра перезвонимся…
Наутро недоуменно рассматривал телефонный номер, нацарапанный на обрывке меню. Ни он Чижову не позвонил, ни Чижов ему.
И все–таки встреча эта не прошла бесследно. Его потянуло к тем, давним, из юности, из начала. Он зачастил на «Потешку», к Сереже, Зине. Ни о чем там тебя не расспрашивают, в душу не лезут. Подводные рифы минуются сами собой.
Он отбросил все — мысли, тревоги о ком–либо, кроме Макса.
Надев парадную гимнастерку с тремя орденами, отправился в прокуратуру. Верил — разберутся, обязательно разберутся…
В день суда он зашел к Анне Александровне, жене Макса.
— Тебе туда ни к чему.
Анна невпопад пробормотала:
— Ты, как на праздник… При полном параде.
Он расправил гимнастерку под утяжеленным кобурой ремнем.
— Я при пистолете. Если Макс виноват, собственноручно пристрелю.
— Ты… ты же сам твердил: курьез…
— Всякие бывают курьезы!..
Макса судили в небольшой зальце Московского городского суда на Каланчевской улице.
Обвинения, одно нелепее другого, отпали. Свидетели сняли прежние показания. Когда осталась лишь «клевета на советский спорт», прокурор отказался от речи.