Скрябин
Шрифт:
Макрокосм должен был совпасть с микрокосмом. И воплотиться в слове с предельной точностью. Здесь-то и крылась главная трудность. Нужно было суметь найти тот образный ряд, который сумел бы выразить и его теоретические изыскания. Собственная склонность к рассудочной поэзии мучила его, и композитор готов был читать отрывки окружающим, чтобы проверить на слух, как получилось. Иногда — и сам чувствовал: «Это слишком обще, расплывчато». Зато как радовали удачи! Он знал мгновения озарения, когда в несколько минут могли прийти полнозвучные и законченные строфы. Но чаще каждая строка требовала усердия и выделки. Тогда он и открывал для себя законы поэтического языка, силу аллитераций, за которыми скоро увидел нечто большее: «инструментовку». Гласные
Мы по тропам по изрытым,
Тропам, трупами покрытым…
Скрябин будет читать друзьям этот отрывок, смакуя звук «ударных инструментов»: «тр, трп, рт». «Они дают настроение чего-то мертвого, лязгающего костями — как будто ксилофон…» — пояснял он.
Увлеченный открытиями в области фонетической, он готов даже считать, что здесь не музыканту нужно учиться у поэтов, а, напротив, поэтам у музыкантов: ведь музыка стала главным и основополагающим искусством. Она живет всюду — не только во время исполнения произведения, но и в жизни, в истории, в ее катастрофических поворотах. И, значит, — музыкант лучше, нежели поэты, слышит и стихи, по крайней мере — звуковую их сторону.
Но найденные композитором «принципы оркестровки» — через группы гласных и согласных звуков — скоро показались «чрезмерностью», он заметил, что жесткое следование этому принципу делает произведение монотонным.
Просиживая часами за работой, Скрябин так углублялся в сочинение, что иногда его приходилось заставлять покинуть свой стол и пойти прогуляться. Он оправдывался: «Нужно торопиться, времени мало, не успею кончить до осени». Зачем он спешил к сроку, который сам же себе назначил? Возможно, предчувствовал: лишь до осени он может работать спокойно.
Неотвратимость перемен ощущалась, она висела в воздухе. И все-таки ту «грозу», которую он еще недавно предсказывал своему юному двоюродному брату, он не сразу распознал. Политикой не интересовался, целиком ушел в «Предварительное действо». Газеты в доме появлялись редко. «Война поэтому, — вспоминал Борис Федорович, — разразилась для нас всех совершенно неожиданно. Известие о ней потрясло, по-видимому, Скрябина; в первое мгновенье он как бы даже растерялся».
Скоро случившееся стало видеться иначе: надвигалась эпоха его «Мистерии». Война — это не просто столкновение народов. Изначально — это потрясение в «иных сферах». И чувство близости нового будущего лишь подстегивало его в работе.
«Приносили газеты, — продолжает Шлёцер, — он спускался со своего балкона; мы их читали громко, комментировали, затем он уходил к себе наверх и больше ничем другим не интересовался, кроме своей работы. И так до следующего дня. В этом не было с его стороны никакого усилия; напротив, усилие он делал, по-видимому, для того, чтобы отойти от работы. Позднее, мне кажется, по мере того как явственнее обозначался грандиозный размер событий, они глубже и сильнее захватили его, и склонен был он им придать большее значение. Но в то лето ничто не могло затронуть его; все скользило по поверхности».
Он так и не успел окончить текст «Предварительного действа» до Москвы. Погода испортилась, вести с войны приходили все тревожнее. В середине августа композитор с семьей возвращается домой. Он видит вокруг совсем иную жизнь.
* * *
Москва встретила тревогой. Сам воздух, который вдыхали его легкие, был уже совсем другой. Что-то изменилось в судьбе России, в судьбе всего мира, в его собственной судьбе.
Осень 1914 года. Толпы с русскими флагами, с иконами, с «Боже, царя храни…» и с криками «ура!», заполнявшие площади. Гимн России и гимны союзников, звучащие в театрах перед спектаклями. Доходят слухи о зверствах неприятеля, о ядовитых газах, пущенных
немцами в окопы своих противников. Тревога сменяется взрывом патриотизма. Тыл живет войной, настроение подвержено переменам с каждой новой вестью с фронта. Скрябину кажется, что все это он давно предчувствовал — не только грядущие катаклизмы, но именно эту войну, которая, похоже, могла стать прологом к его «Мистерии».Уже в начале войны можно было уловить то, что она с собой принесет. В сентябре, в Петрограде, недавно утратившем былое имя «Петербург», Блок напишет стихотворение, в котором сошлось настоящее и будущее, в котором затрепещет жестокое предвидение:
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Без конца — взвод за взводом и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон.
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда… В закатной дали
Были дымные тучи в крови.
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие — не в лад — Ермака,
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под черною тучей веселый горнист
Заиграл к отправленью сигнал.
И военною славой заплакал рожок,
Наполняя тревогой сердца.
Громыханье колес и охрипший свисток
Заглушило ура без конца.
Уж последние скрылись во мгле буфера
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей всё неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: пора!
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это — ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Эта жалость — ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть — ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей…
Картина проводов, общее настроение («нам не было жаль»)… Но за «смутным» настоящим — неясное будущее («вдруг под ветром взлетел опадающий лист»), тревога («раскач-нувшись, фонарь замигал») и слияние «военной славы» со скорой катастрофой. Провидец Блок уже вслушивался в жестокую музыку «страшных лет России», когда его «веселый горнист» еще не чувствовал над головой сгустившейся черной тучи.
Но войну можно было увидеть и другими глазами. Она могла принести стихи, овеянные доблестью, стихи, в которых мировое столкновение представало в обличье религиозном. Так и напишет об этом ушедший на фронт добровольцем Николай Гумилев: