Скрябин
Шрифт:
Маргарита Кирилловна тоже собиралась вскорости прибыть в Швейцарию. И Скрябин ходит, ищет ей удобное для жилья местечко. Возможно, он рисовал в своем воображении и ее помощь при трудных разговорах с женой. По крайней мере, в новом письме к возлюбленной — помимо очередных указаний, как ей с наименьшими трудностями добраться до Женевы, — особая оговорка: «Сообщи мне вовремя о приезде в Женеву. Я постараюсь тебя встретить, что будет не легко, так как твой приезд нужно скрыть до приезда Маргариты Кирилловны».
Татьяна Федоровна приехала в Женеву в начале апреля и поселилась в Бель-Рив, недалеко от Везна, где жили Скрябины. Скрыть ее приезд, конечно, не удалось. И к Морозовой летит уже письмо от Веры Ивановны («Не особенно обрадовал меня и приезд Тани Шлёцер»).
Но по-своему, тоже вполне «фантастично», Скрябин «дарит» свое внимание и жене. Ведь настанет время, когда Вера Ивановна останется одна. И чтобы она чувствовала себя уверенней, ее надо вернуть к концертной деятельности. Он готов пройти вместе с женой все написанные им сочинения, чтобы ей легче было появиться перед публикой.
В этой житейской неразберихе он делает наброски — стихотворные и нотные — к будущей «Поэме экстаза», работает над корректурой фортепианных пьес (это его опусы с 38-го по 42-й: последний вальс, последние мазурки, прелюдии, поэма, этюды), торопится завершить свою симфонию.
Но в рамках музыки ему тесно. Именно в Везна он начинает примеривать на себя роль проповедника.
«То лето я жил также на Женевском озере, — вспоминал Юлий Энгель, — только на другом конце его. Однажды я отправился в Женеву. Меняю там деньги в банке и слышу, кто-то окликает меня по-русски. Гляжу — Скрябин. Он так мило и настойчиво стал упрашивать меня поехать к нему в Vesenaz, что я бросил часть дел и отправился вместе с ним.
Поехали на пароходе. Солнце ярко светило; дул свежий ветер; от голубых волн веяло прохладой; кругом раскрывались прекрасные перспективы долин и гор. Было радостно, празднично, ласково. Эта ли обстановка подействовала на Скрябина или он просто соскучился по «свежем», вне-домашнем человеке (да еще за границей), но только сразу же он заговорил со мной особенно интимно, как бы доверяя свои задушевные мечты и надежды.
Он говорил о Третьей симфонии, которую писал тогда («такой музыки еще не было»), о «божественной игре» как основе миротворчества и художественного творчества, о сущности искусства, о социализме, о религии, — словом, обо всем.
«Необходимо слияние всех искусств, — говорил он, — но не такое театральное, как у Вагнера; искусство должно сочетаться с философией и религией в нечто неразделимо-единое — так, чтобы создалось новое Евангелие, которое могло бы заменить старое отжившее Евангелие. У меня есть мечта создать такую мистерию. Для нее надо построить особый храм — может быть, здесь (и он не глядя обвел неопределенным жестом панораму гор), а может быть, далеко отсюда, в Индии.
Но человечество еще не готово для этого. Надо проповедовать ему, надо повести его по новым путям. Я и проповедую. Раз даже с лодки — как Христос. У меня есть здесь кружок людей, которые отлично понимают меня и пойдут за мной. Особенно один, рыбак. Простой, но славный человек. Я Вас с ним познакомлю»…»
Что мог подумать обо всех этих странных идеях и проповедях «с лодки» музыкант и музыкальный критик? «Александр Николаевич говорил, — пишет далее Энгель, — а мне, каюсь, становилось жутко… Увлекательно, красиво! Но когда такие вещи представляются человеку столь же простыми и реально-осуществимыми, как эта поездка, которую он совершает, купив этот билет, который держит в руках, — начинаешь бояться: в уме ли он!»
Когда писались эти воспоминания, свое непосредственное впечатление Энгель постарался затушевать: «Но бояться было нечего… Передо мной был «поэт Божией милостью», существо, способное силой внутреннего сосредоточения не только осязать созданную им мечту как нечто реальное, но и других заражать тем же». Вряд ли эту отговорку можно принимать всерьез. Она естественна была в 1916 году, когда многое из того, что писалось о Скрябине, как-то само собой превращалось в надгробное слово. В 1904-м, глядя на этого диковинного человека, композитора «с фантазиями»,
Энгель мог испытывать именно испуг: «…в уме ли он!»О скрябинских проповедях и о швейцарских рыбаках вспоминала и Морозова. Она сошла с поезда в Женеве в жаркий, ослепительный день. Стояла с детьми, с кормилицей, няней, гувернанткой, учителем старшего сына, окруженная множеством вещей и нетерпеливыми носильщиками. Скрябин, встретивший свою ученицу-благодетельницу, не замечая сердитых взглядов, сразу начал с того, что «творится» у него в Везна, со своих «проповедей» рыбакам, которые внимают ему с восторгом и готовы за ним пойти.
Расскажет об увлеченности ролью «миссионера», который несет людям новые идеи, и Вера Ивановна. Однажды Александр Николаевич пропал на весь день. Вечером, встревоженная, она пошла к остановке трамвая из Женевы, надеясь там встретить мужа. «Вдруг, проходя мимо cafe, слышу его голос. Подхожу. В кафе много людей, простого народа; тут и Отто. Слушают Александра Николаевича. А он возбужден, горячо проповедует. Вот где нашелся!»
Отто Гауэнштейн, рыбак… Плотный, розоволицый, в полосатой фуфайке, с «умным весельем» в глазах. О нем вспоминали многие знакомые композитора. Отто был постарше, но со Скрябиным они были на «ты», обращались друг к другу просто: «Отто» и «Александер». Скрябин и позже, когда швейцарцы уже не казались ему столь уж восприимчивыми к новым идеям, заезжал к своему товарищу в Везна. Как только русский композитор появлялся у дома швейцарского рыбака, Отто с радостью приветствовал гостя: «Voila, Alexander!» Приносили пиво, приходили старые и новые приятели, разгоралась беседа. Отто хлопал друга по плечу, с гордостью произносил: «Мой старик».
Что мог проповедовать Скрябин летом 1904-го? «Отто и его товарищи, — поясняет Энгель, — как водится, были немножко социалисты, и потому охотно слушали, когда Скрябин громил существующие порядки: «Денег не должно быть!», «Нищих не должно быть!», «Каждый должен заниматься, чем любит!», «Детей должны воспитывать те, кто это любит» и т. п. Но так же ли охотно слушали они проповеди Скрябина на темы о новом искусстве, новом Евангелии и т. д. (он говорил и об этом), трудно сказать…»
Знакомая оговорка мемуариста. За ретушированным скепсисом Энгеля — интересен ли рыбакам Скрябин со своими «всемирно-музыкальными» идеями? — привычное отношение к «такого рода проектам» человека из музыкальной среды. Энгеля Скрябин затащил к себе в Везна и после обеда повел наверх, к фортепиано. Гость с интересом оглядывал эту просторную и несколько пустынную комнату, маленькое пианино. Потом, услышав первые звуки, сразу навострил слух…
Более всего ему запомнятся «Сатаническая поэма» и отрывки из Третьей, еще не завершенной симфонии. Скрябин показал, как в одном из отрывков сплетается сразу несколько тем. На лице композитора мелькнула легкая тревога, он повернулся к собеседнику: «Как звучит?» Дальнейший диалог Энгель, вспоминая его через двенадцать лет, попытался изобразить в лицах:
«Я улыбнулся:
— Зачем Вы об этом спрашиваете?
— Да как по-Вашему, не слишком ли резко звучит?
— А если бы я или еще сто других людей сказали даже, что резко, — разве Вы изменили бы хоть нотку? Ведь нет? Так лучше и не спрашивайте!
Он засмеялся и покачал головой:
— Правда!»
Скрябин и не смог бы ничего изменить. Когда он проходил курс полифонии в консерватории у Танеева, его внимание старались сосредоточить на «согласованности» тем, на том, чтобы совместное их звучание не вызывало резких или — по меньшей мере — «неразрешимых» звукосочетаний. В Первой симфонии с хоровым финалом он тоже строил свою вокальную фугу по общеизвестным правилам; возможно, потому многие и называли этот финал «школьным упражнением». Слова «гимна искусству» снимали философское напряжение с самой музыки, и она писалась «как по-накатанному». Сейчас же каждая тема поэмы несла в себе не только музыкальную, но и метафизическую идею. Сочетание тем означало и сближение, «сплетение» этих идей, их «содружество» или противоборство. Потому и чисто музыкальная «согласованность» отступала на второй план.