Скрябин
Шрифт:
Эти слова можно прочитать как воплощение в музыке философии, которая начинает свое построение с «Я», то есть — субъективного идеализма. Но можно прочитать иначе, и такое прочтение тоже «напрашивается»: Скрябин страдает «не по-настоящему», это его дух, «свободно играющий», порождает эти страдания! Такой вывод не только сомнителен, он не только противоречит тем реальным ощущениям, которые пережил некогда Скрябин («Силен и могуч тот, кто испытал отчаяние и победил его»). Но попытка Шлёцера раскрыть новизну содержания этой музыки привела к неожиданному результату: в таком толковании скрябинская музыка видится не только лишенной глубины, но и какой бы то ни было сути.
«Теперь нам станут вполне понятными его тревожные ритмы, легкие, капризные: его пряные хроматизмы, сложные гармонии, полные сладостного
Если бы это не писалось с пафосом, такую характеристику можно было бы прочитать с противоположным, чисто отрицательным смыслом: композитор, не знавший настоящих страданий и страстей, забавляется тем, что выдумывает их сам и, разумеется, легко «побеждает» их[49].
Статья Шлёцера писалась с особой целью: нужно было подготовить музыкальный мир к премьере «Поэмы экстаза». В этом, одном из самых знаменитых своих сочинений Скрябин действительно изобразит жизнь творческого сознания, то есть сознания, которое творит свой мир. Но, глянув изнутри этого произведения Скрябина на все его предыдущее творчество, Шлёцер сделал невольную подтасовку: будто композитор всегда изображал лишь то, как творческое сознание творит свой мир. Только в раннем творчестве он делал это бессознательно. И потому лишь в той легкости, с какой он переживает «удары судьбы», угадывается главное: сознание же и породило эти невзгоды.
В развитии своей идеи Шлёцер не знает сомнений. Он строит схему «эволюции» Скрябина, в которой верно угаданное с предвзятым спутывается в один клубок. Шлёцер говорит об эволюции музыкального языка Скрябина. Она действительно связана с рождением и развитием его сверхидеи, то есть с осознанностью собственного творчества. Но остальное… В тот небольшой промежуток времени, настаивает Шлёцер, когда композитор ушел от бессознательного творчества и еще не пришел к сознательному пониманию силы творящего духа, он создал 3-ю сонату, где выразились действительные его переживания, где сознание еще не поняло своей силы, что и привело к трагическому звучанию произведения.
«Здесь, в первый и единственный раз за все время деятельности Скрябина, мы познали мрак и ужас, отчаянный, бешеный порыв личности не в лучах солнца творения, не в радости свободного созидания играющей трагедией, а как нечто до того реальное, что оно подчинило себе самого создателя: последний уже не владел, хотя бы и бессознательно, своим переживанием, оно владеет им вполне».
Но вот мрак рассеялся. Творчество Скрябина обретает «сознательность». В «Божественной поэме» он впервые попытался об этом сказать во весь голос, а в «Поэме экстаза» выразил в наиболее совершенном виде.
Конечно, Шлёцера опровергнуть легко. Еще легче — «подправить» его схему и доказать, ссылаясь на записи Скрябина, на его биографию, что вовсе не «выдуманные» страсти отразились в его сочинениях, в том числе и в Третьей симфонии.
Но разве Морозова не свидетельствует, что Скрябин вполне серьезно ставил свое «Я» в центр мироздания, намереваясь произвести некое «сотрясение его основ»? И разве не мелькает то в одном, то в другом воспоминании что-то о «самообожествлении» Скрябина? Нет ли здесь реального безумия, которое почудилось и Энгелю при встрече с композитором? Когда-то материалист Дени Дидро ужаснулся учению субъективного идеалиста Джорджа Беркли. И — родил чудовищный образ: фортепиано, которое вообразило, что вся гармония мира находится внутри него. Не жило ли в Скрябине то же жуткое ощущение? И разве он, в детстве любивший рояль как живое существо, чуть ли не обожествлявший его, не мог сам «соединиться» с «роялем» совсем уже согласно образу, найденному Дидро? Предположение нелепое. Но так ли уж невозможное, если учесть какую-то врожденную «фантастичность» скрябинского сознания?
Самообожествление объясняет, казалось бы, все. Но не объясняет главного: зачем ему, «демиургу», «Мистерия». Божество не нуждается в том, чтобы самому
принимать участие в людских религиозных действах. Все было сложнее. «Божественная поэма» Скрябина втянула в себя и всю его жизнь, и весь его философский путь. В том виде, в каком она «затвердела» в партитуре, — это «подведение итогов».* * *
Симфония с названием — уже не просто симфония. Музыка ее уже должна содержать программу. В июне Вера Ивановна пишет Зинаиде Ивановне Монигетти о том, что Александр Николаевич «много читает по философии и психологии и обдумывает свое будущее произведение». О чем это о «Поэме экстаза», время которой еще не наступило, которая не столько пишется, сколько предчувствуется, или о «Божественной поэме», о партитуре которой Скрябин еще в начале года думал, что на нее уйдет не менее двух месяцев? Философские штудии были нужны для каждого из этих произведений, поскольку и в «Божественную поэму», и в «Поэму экстаза» будет вложено целое мировоззрение. Но речь могла идти и о самом далеком замысле — о «Мистерии», которая, в каком-то смысле, и была этим мировоззрением. «Божественная поэма» — не только симфоническое произведение, но и первый подступ к воплощению главного замысла Скрябина: всечеловеческого художественно-религиозного действа.
На какие «вехи» опирался композитор в своих построениях? В одном из апрельских писем Маргарите Кирилловне Скрябин дает наставления в области изучения философии. Здесь он начертал целую программу постижения мировой премудрости: «как можно скорее усвоить Канта» и познакомиться с Фихте, Шеллингом, Гегелем… «Когда все это усвоите, — заключает Скрябин свое письмо, — мне будет легко заниматься с Вами и Вы скоро воспримете мое ученье».
Можно представить, как сам он много ранее изучал Канта, как вздрагивал, когда ощущал активную сторону человеческого разума: именно разум человеческий и «налагает» категории времени и пространства на вещный мир. И как был «удручен» непознаваемостью «вещи в себе». И с какой отрадой ловил любое «преодоление кантианства» у Фихте.
Кант ощущал мир разделенным. Мир «вещей в себе» жил своей жизнью, которая никак не зависела от человека. Человек лишь «наделял» его особенностями своего видения — и мир представал протяженным, изменчивым во времени. Границу «познаваемости» можно было передвигать вглубь сколь угодно далеко. И все же «дна», самой сути, человек Канта не мог прозреть никогда.
Известен кантовский афоризм: «Я ограничил разум, чтобы дать место вере». Мир последних истин — вне человеческого разума, это — область веры. Кантовская идея обладала редкой силой и воздействовала на многие умы, преображаясь подчас самым неожиданным образом. Стоит только вспомнить знаменитое стихотворение Тютчева:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить;
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Россия в этом стихотворении не просто становится некой «вещью в себе». Наложив на ее образ кантовскую идею, Тютчев тем самым увидел Россию не только как страну, государство, империю, как территорию или народ. Но как кантовский «ноумен» или платоновскую «идею», и даже как «божественную» сущность[50].
Главная идея Скрябина — того же характера. Его «Мистерия», начавшая свою жизнь в его сознании в эти годы, из области «умонепостигаемых» величин. Она не объект рассуждений и выводов (а значит — не поддается сомнению и критике). Многие знакомые были просто напуганы непоколебимостью Скрябина в его следовании главной идее своей жизни. Им казалось, он глух к любым доводам разума. Но разум мог говорить лишь одно: «Мистерия» — это, в лучшем случае, фантазия, которая никогда и нигде не может воплотиться. Но для Скрябина, хорошо владевшего логикой и понимавшего, что, с точки зрения разума, его идея — из породы невозможных, «Мистерия» стала объектом веры, то есть лежала за пределами разума, за пределами человеческого представления о времени и пространстве[51].