Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Шрифт:
Возможности выбора возросли необычайно.
Если представить себе литературное (и читательское) пространство, ранее занимаемое «толстожурнальными» публикациями, то значительнейшая его — освобожденная — часть вовсе не осталась пустующей.
Привыкшие читать не бросили свою привычку в одночасье — их литературные интересы переместились в другую область, ту, к которой «высоколобые» относились со скептическим и презрительным равнодушием — к массовой литературе.
Если в годы 1986–1990 отток читателей от советского масскульта (романов Ю. Семенова, Ан. Иванова, П. Проскурина и др.) был объясним публикацией сенсационных романов в «толстых журналах» (я думаю, что эта аудитория любителей беллетристики существенно пополнила ряды традиционных читателей либеральных изданий), то с началом спада этих публикаций
Другое дело, что сама «картинка» текущей словесности существенно изменилась.
И даже сопровождалась сопутствующими этим изменениям скандалами: скандалом номер один литературного года стала публикация в «Новом мире» (№ 3, 4) романа Владимира Шарова «До и во время» с последующим резким редакционным его осуждением (№ 5). Один из соавторов резкого послесловия, Сергей Костырко, высказался еще раз — и очень определенно — по вопросу об этой щекотливой ситуации за «круглым столом» весьма относительно молодых критиков в «ЛГ»: «Но вот когда в журнале появился текст, в эстетическом отношении (это не только мое мнение) находящийся вообще за гранью литературы, тогда неизбежно встал вопрос о репутации самого "Нового мира"» («ЛГ», № 32). Спасая репутацию журнала от Шарова, Костырко и Роднянская обнаружили, сами того не желая, серьезное противоречие, «сшибку», характерную не только для данной конкретной ситуации.
«Сшибка» была внутри противоречивой позиции литераторов: между тем, что «можно», «допустимо», и тем, что «нельзя», теперь выбирала не цензура, не зловредный Главлит, а сами литераторы-издатели.
И внутри их сознания неразрешимо существовало «да… но»: «Свобода от прямой цензуры и от идеологического табуирования — вещь превосходная, но если при этом рухнут еще и границы, полагаемые неписаным культурным договором, неким исторически сложившимся минимальным согласием вокруг норм данной культуры, тогда словесность "потечет" и растечется до обмеления. Что отчасти и происходит» (И. Роднянская отвечает на анкету «ЛГ», № 29).
«Сшибка» в сознании критика выразилась и на подсознательном уровне: статья, констатирующая, что «словесность больна, впору ставить диагноз», чрезвычайно резкая по тону и оценкам прозы В. Пелевина, В. Шарова, А. Бородыни, ставящая диагноз «философская интоксикация», тем не менее названа цитатой из… В. Пелевина. И цитатой, эстетически впечатляющей: «Гипсовый ветер». Пройдет всего несколько лет, и подсознательное противоречие разрешится в иную сторону: в № 4 «Нового мира» за 1996 год появится почти восторженный разбор И. Роднянской нового романа В. Пелевина «Чапаев и Пустота». Романа, который вызовет бурно негодующую реакцию благопристойного букеровского жюри (как «мерзопакостная» литература)!
Из позиционных высказываний критиков разных поколений можно составить целый спектр «притяжения-отталкивания», «принятия-неприятия» общей ситуации — того, что одним представляется «крушением культурного контекста» (И. Роднянская), а другим — захватывающим строительством контекста нового (Н. Климонтович):
— Владимир Лакшин отказывает современной литературе в своих критических услугах: «Занятия литературной критикой теперь меня мало увлекают, может быть потому, что я не вижу ярких поводов для высказывания» («ЛГ», № 29);
— Станислав Рассадин: «Пригов — наскучил, Кедров — смешон, здравствующий из Ерофеевых — суетлив в непрестанной своей состязательности», в общем, в литературе воцарился неуютный «промежуток» (именно так называется рассадинская колонка в № 28 «ЛГ»);
— Андрей Василевский:
«Признаюсь, в каком-то высшем смысле вся нынешняя словесность для меня — чужая. Но для литературно-критической и, особенно, издательской деятельности такая — абсолютная — позиция неконструктивна, и поневоле приходится применять относительные критерии: X занимательнее, чем Y, зато умнее, чем Z, и т. д.» («ЛГ», № 32);— Михаил Золотоносов, отмечая «натурализм» С. Каледина, «эксплуатацию примитивной архаики» у Л. Петрушевской и Вл. Сорокина (прозу Вл. Маканина определяет как «попытку проникновения в экзистенциальные глубины»), иронически прошелся — вслед за Рассадиным — по Вик. Ерофееву, назвав его «заместителем», стершим себя самого той резинкой, которой он попытался стереть советскую литературу. «Свобода как категория принесла литературе прежде всего освобождение от штампов» («ЛГ», № 29);
— Михаил Айзенберг: «Критики поздно спохватились. Не замеченная ими словесность — уже история литературы, причем не советской литературы, а реальной. Рассадин по привычке счел, что он имеет дело с мнимостями, с фикциями и может, как водится, распорядиться ими по-хозяйски. Но вышло наоборот: эта литература попутно распорядилась им» («ЛГ», № 24);
— Александр Архангельский: «Мы привыкли считать до двух и полагаем, что культура вегетативна, ибо размножается делением. Сначала дробили ее на "официальную" и "неофициальную", затем на "традиционную" и "андеграундную"… Распалась и эта схема. Выяснилось (не для всех пока), что стилевая непохожесть… сама но себе ничего не значит» («ЛГ», № 27).
Итак, в новой литературной ситуации Лакшин отказывается о ней писать вовсе, Рассадин борется с нею, Золотоносов ее анализирует и классифицирует, Айзенберг принимает и комментирует, Архангельский (судя но тому, что цитата выписана мною из его статьи о Тимуре Кибирове) эту литературу пытается вписать в круг собственных идей и соображений.
Общий вывод, общая коллективная позиция уже невозможны. А. Немзер констатирует «растерянность и вялость» только что напечатанного в «Волге» (№ 3–4) «Накануне накануне» Евгения Попова, одного из первых римейков не советской, но русской классики. В. Шохина — за тем же «круглым столом» в «ЛГ» — хвалит роман Михаила Шишкина «Всех ожидает одна ночь» («Знамя», № 7–8), реконструирующий с несомненным стилизаторским блеском недостающий в цени великих классический роман XIX века; П. Басинский уповает на безликое эпигонство («Образцы русского реализма слишком известны и слишком высоки, чтобы писатель, ступивший на эту стезю, имел право гордиться своей самостью») и в статье «Убогие таланты» презрительно клеймит этим самым наименованием В. Пелевина и В. Шарова, Д. Галковского и Вл. Сорокина, противопоставляя им всем А. Варламова («пишет, словно молится» — встречали ль вы столь неожиданное литературно-критическое сравнение?)…
И тем не менее вся эта бурная разноголосица критиков парадоксально свидетельствует и о том (прежде всего), что самих-то текстов, новых, ставящих в тупик, вызывающих радость или гнев, предостаточно. Кстати, этому осознанию существования, плодоношения литературы поспособствовала, безусловно, премия Букера. По крайней мере, около сорока номинаторов выискали те произведения, которые выдвинули на премию, а жюри (его в 1993 году возглавил Лев Аннинский) номинированные романы внимательно прочитало. «"У нас нет литературы!" Таков был общий глас еще полтора-два года назад. После Букера-92… вдруг прояснилось: литература у нас все-таки есть. Точнее — есть проза, и она <…> все прибывает и прибывает» (Алла Марченко. «А ну как останемся с носом?» «Новый мир», № 11).
Игра не по правилам: 1994
«…Дальше ты идешь один», — так начинает Игорь Клех свое повествование «Зимания. Герма» («Новый мир», № 11).
Фраза, смысл которой можно распространить на литературный пейзаж, характерной чертой которого является резко выраженное новое групповое сознание.
1993-й провел разграничительную линию: среди тех писателей, кто активно поддержал действия власти против Руцкого и Хасбулатова, почти не было молодых. Молодые брезгливо отстранились от политики, пахнувшей не только цинизмом, но и кровью. Накануне чеченской войны этот запах распространялся довольно отчетливо. Новых сторонников власть не приобрела — теряла прежних.