Скука
Шрифт:
Оставив в покое телефон, я вернулся на диван. Поначалу я был так поражен, что вообще ничего не соображал. Мне было ясно только одно: в тот самый день, когда я решил сообщить Чечилии о нашем разрыве, Чечилия, не знаю почему, впервые не явилась на свидание, то есть фактически сама спровоцировала меня на разрыв, который я только еще собирался ей предложить. Я испытывал то самое неприятное чувство, которое испытывает человек, спускающийся по крутой темной лестнице, когда, готовясь преодолеть последнюю ступеньку, вдруг нащупывает ровную поверхность лестничной площадки и теряет равновесие именно потому, что ступеньки, которой он ждал, на самом деле не оказалось.
Безотчетно, чисто механически я поднялся, подошел к двери, открыл ее и взглянул в сторону входной двери, словно надеясь, что из-за угла сейчас появится Чечилия. Потом я посмотрел в другую сторону, и мой взгляд, обежав все двери, задержался на двери Балестриери. Я не мог не подумать о том, что и Балестриери, наверное, вот так же, Бог знает сколько раз, выглядывал в коридор, чтобы
Я взял ключ и, оставив дверь полуоткрытой, чтобы Чечилия, если она все-таки явится, могла войти, направился к студии Балестриери.
Когда я зажег искусственные, с искусственным же нагаром, свечи центральной люстры, студия с ее подделанной под старину мебелью и темно-красным Дамаском показалась мне еще более мрачной, чем в первый раз. Ступая по толстому ковру и с отвращением вдыхая застоявшийся, пыльный, дурно пахнущий воздух, я подошел к стоящему посреди комнаты большому, громоздкому, выдержанному в стиле Возрождения столу, блестящая поверхность которого за два месяца запустения покрылась густым слоем пыли. На нем стоял телефон, рядом лежал телефонный справочник и зеленая квитанция об уплате. Я подумал, что вдова, должно быть, и в самом деле собирается сюда переехать, раз уж платит за телефон; потом мой взгляд упал на записную книжку, с переплетом «под мрамор». Я взял ее и начал листать. Почерк Балестриери, крупный, четкий, корявый, почему-то привел мне на память его слишком широкие плечи и огромные ступни. Меня поразило количество женских имен, просто имен без фамилий, почему-то все они были на одной странице: Паола, Мария, Милли, Инес, Даниэла, Лаура, София, Джованна и т.д., и т.д. Зная привычки Балестриери, я не сомневался, что все это были имена тех легкомысленных барышень, которые когда-то, до того как началась его великая любовь к Чечилии, столь часто его посещали. Я продолжал листать, мне хотелось увидеть страницу с буквой «ч». Вот оно, имя Чечилии, и рядом телефон, по которому я только что тщетно пытался дозвониться. На мгновение я замер, не отводя глаз от этого имени и этих цифр и думая о том, сколь различны были чувства Балестриери в тот день, когда он делал эту запись, и потом, когда он открывал эту страницу, прежде чем позвонить Чечилии. Под конец ему, наверное, уже и не надо было прибегать к услугам справочника, потому что он знал номер наизусть; но все равно он время от времени, наверное, смотрел на страницу с буквой «ч», вспоминая тот роковой час, когда он записал это имя и этот номер. Неожиданно на столе зазвонил телефон.
Поколебавшись, я взял трубку. У меня было странное чувство, будто я — это не я, а Балестриери, и что сейчас я услышу в трубке голос Чечилии. Это предчувствие неожиданно сбылось: я услышал по телефону знакомый голос, который спросил: «Это ты, Мауро?» Стало быть, Балестриери звали Мауро. Какая-то болезненная тошнота подступила к горлу, и у меня сжалось сердце. Так, значит, это действительно была Чечилия, и она звонила не мне, а Балестриери, то есть человеку, который умер, и она знала о том, что он умер.
Все это длилось одно лишь мгновение. Я сказал еле слышно: «Нет, это Дино», и голос, сразу же потерявший всякое сходство с голосом Чечилии и, более того, обнаруживший полное с ним несходство, словно сходство это было порождением моей фантазии, в замешательстве сказал:
— О, простите, это квартира Балестриери?
— Да.
— А что, Балестриери нет? Видите ли, меня четыре месяца не было в Риме, и я просто хотела узнать, как он там. А вы что, его друг?
— Да. А вы кто?
— А я Милли, — заверила девушка горячо и как-то многозначительно, словно намекая на интимность своих отношений с художником.
— Видите ли, синьорина Милли, синьор Балестриери… уехал.
— Да? А вы не знаете, когда он вернется?
— Не могу сказать.
— Ну хорошо, если вы его увидите, скажите, что звонила Милли.
Я положил трубку и на мгновение замер, пытаясь проанализировать смутное и неприятное чувство, вызванное у меня этим звонком. Потом я заметил, что в студии холодно, что холод пробирает меня до костей. Какой-то особенный холод, отдающий пороком и тленом, могильный и в то же время альковный, холод алькова, который стал могилой. Говоря по телефону, я сел, может быть, потому, что был потрясен, услышав голос Чечилии. Я поднялся со стула и вышел в коридор.
Вернувшись в свою студию, я взглянул на телефон и, так как не ждал уже больше никого, понял, что посмотрел на него, чтобы понять, сколько времени осталось до того утреннего часа, когда мне обычно звонила Чечилия. И сразу же подумал, что думаю об этом в первый раз, и еще понял, что отныне и впредь подобные мысли будут посещать меня все чаще и чаще.
Глава пятая
На следующее утро, поразмыслив еще раз о несостоявшемся визите Чечилии, я пришел к убеждению (вернее, заставил себя к нему прийти), что вчерашнее ее отсутствие никак не связано с нашими
отношениями. Я по-прежнему желал расстаться с Чечилией, но не с той, которая меня не любит и не является на свидание, — Чечилия, с которой я желал расстаться, должна была быть в меня влюблена или по крайней мере я должен был быть уверен в том, что она в меня влюблена. И дело тут было вовсе не в той специфической разновидности любви, которая называется par d'epit [3] и заставляет нас любить тех, кто нас не любит, и охладевать к тем, кто любит. Нет, просто Чечилия, которая меня любила, казалась мне скучной, то есть как бы несуществующей, в то время как Чечилия, которая меня не любила, обретала в моих глазах свойства реальности. Я предпочитал думать, что Чечилия меня любит, потому что в таком случае мне не надо было пересматривать свое решение с нею расстаться, в то время как мысль о том, что она перестала быть скучной, то есть стала для меня реально существующей, меня пугала: я боялся, что этого испытания я не выдержу.3
Назло (фр.).
Между тем тут возникала еще одна проблема, вроде бы не очень серьезная, но неприятная: следует ли мне позвонить ей первым или лучше дождаться, чтобы позвонила она? Обычно Чечилия звонила мне по утрам в одно и то же время, около десяти, чтобы поздороваться и договориться о свидании на вторую половину дня. То есть я мог просто подождать ее звонка, но в то же время я боялся, что если она уйдет из дому, не позвонив, то, решившись наконец позвонить, я уже ее не застану и весь день проведу в ожидании, которое будет от всей этой неопределенности весьма мучительным. С другой стороны, я не мог не заметить, что и в этих моих размышлениях по поводу телефонного звонка проблема представала все в том же виде: я хотел, чтобы Чечилия позвонила мне первой, потому что, сделавшись доступной, она стала бы для меня, как и прежде, несуществующей; если же позвонил бы я, мне пришлось бы думать о ней как о чем-то реальном, потому что в этом случае все становилось ускользающим и проблематичным. В три часа, когда я все еще продолжал это обдумывать, в глубине комнаты зазвонил телефон, его трели — нежные, меланхолические, иронические — как бы давали мне понять, что все мои размышления, как бы ни были они проницательны, рядом с этим звонком не стоят ровно ничего. Я встал, подошел к телефону, снял трубку и сразу же услышал голос Чечилии.
— Ну наконец-то! Где ты был?
Я тихо сказал:
— Тут, в студии. Просто я не сразу услышал.
Наступила пауза, потом она сказала:
— Я не смогла позвонить утром — у нас сломался телефон. Значит, как всегда?
Тут я не удержался и спросил довольно резко:
— А вчера? Почему ты не пришла вчера?
Я ждал объяснения, правдивого или лживого, но, в общем, определенного. Вместо этого я услышал фразу, повергшую меня в замешательство.
— Потому что не смогла.
— И почему же ты не смогла?
— Я была занята.
— Ну хорошо, — сказал я в ярости, узнавая в этом ответе редкостное умение Чечилии не сказать правды и в то же время не соврать.
— До скорого.
— До скорого. Чао.
Я тут же заметил, что тот факт, что она позвонила первой, не принес мне ожидаемого облегчения. Да, позвонила она первой, но благодаря своей уклончивости осталась такой же загадочной и ускользающей, как если бы не позвонила вовсе. Сам этот звонок, который должен был сделать ее в моих глазах зависимой от меня и, следовательно, не существующей, не означал на самом деле ничего. А между тем мне надо было как-то с нею расставаться, раз уж я принял такое решение.
К тому же надо было еще как-то жить, то есть убить те два часа, которые оставались до прихода Чечилии. Чтобы вам стало понятно снедающее меня нетерпение, скажу, что, не зная, чем заняться, я подумал даже, не вернуться ли мне к живописи после почти двухмесячного перерыва.
Я сказал себе, что, если мне удастся нарисовать что– нибудь на холсте, который до сих пор красовался на подрамнике, у меня будет одной причиной больше расстаться с Чечилией: ведь я знал, что только живопись сможет заполнить пустоту, которая возникнет в моей жизни после нашего разрыва. Но мне достаточно было только взглянуть на холст, чтобы понять, что я не способен не только что-либо нарисовать, но даже поднять руку, чтобы провести хотя бы штрих. Потому что на тот момент я ощущал себя связанным, хотя и весьма неопределенно, лишь с одним предметом, и этим предметом были мои отношения с Чечилией, которые я собирался порвать. Так что же я, черт возьми, смогу нарисовать на этом холсте, который я подписал в день первой встречи с Чечилией, заявив тем самым, что с живописью у меня покончено навсегда? Чтобы отвлечься, я начал читать Кандинского, страницы, посвященные именно пустому холсту: «Пустой холст. На первый взгляд действительно пустой, безмолвный, безучастный. Словно бы оглушенный. На самом деле вибрирующий внутренним напряжением, кричащий тысячью неслышных голосов, исполненный затаенного ожидания. Немного испуганный, потому что он может подвергнуться насилию. Но послушный. Он охотно исполняет все, что от него требуют, и молит только о снисхождении. Он может привести ко всему, но не все может вынести. Он восхитителен, пустой холст, он прекраснее многих картин…» и т.д., и т.д. Но тут книга выпала у меня из рук, и я почти бегом вышел из комнаты.