Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
Не могло быть ни малейших сомнений насчет того, куда было направлено жало этой художественной сатиры. Конечно же, это была пародия — откровенная и довольно злая — на Солженицына, на его «Письмо вождям Советского Союза».
Злая ирония этого Дезькиного «Струфиана»…
По инерции, непроизвольно написал не «самойловского», как тут, конечно, следовало бы, а «Дезькиного».
В кругу друзей — не таком уж и узком — на протяжении десятилетий (так повелось с самых ранних его лет) все звали Давида — «Дезик», «Дезька». Все попытки — а такие случались — поломать эту дурную привычку, ни к чему не приводили: сила инерции брала свое.
И вот одну такую провалившуюся попытку я вдруг сейчас вспомнил.
Мы жили в Шереметьевке, на тех же уже описанных мною дачах «Литгазеты». На этот раз — зимой. Жили в одной даче с Зоей
Семейство Зои состояло из ее мужа Света (Феликса Светова), их маленькой дочки Зоечки и ее няньки.
Маленькой Зоечке было тогда лет, наверно, шесть. Она была очень забавным ребенком. Однажды, помню, подхватила где-то — то ли в поселке услышала, то ли от няньки — песню, которую тут же нам всем — обитателям дачи — исполнила:
Хочу мужа, хочу мужа, хочу мужа я, Принца, герцога, барона али короля! А без мужа, точно стужа будет жизнь моя. Хочу мужа, хочу мужа, хочу мужа я!Последнюю строчку этого куплета она выкрикивала с каким-то отчаянным надрывом, с исступленной, бешеной женской страстью. Мы просто умирали от хохота…
Так вот, однажды, когда мы все вернулись с лыжной прогулки, эта маленькая Зоечка сообщила нам:
— Приходил Давид Собачье Имя…
Что это значило, поняла — и тут же нам объяснила — Зоя-большая.
Оказывается, как-то на днях она раздраженно сказала, что ей отвратительна эта прилепившаяся к замечательному поэту собачья кличка — «Дезик». У него есть нормальное человеческое имя — Давид, — сказала она. И так его и надо называть.
Маленькая Зоечка это услышала и приняла как руководство к действию. Так родилось новое — недолго, впрочем, продержавшееся, — прозвище поэта: «Давид Собачье Имя».
История вызвала у меня множество других — совсем уже к делу не идущих — воспоминаний. Но — мощным волевым усилием я заставляю себя вернуться в лоно моего сюжета.
Продолжу с того места, на котором прервал себя этим, право, не таким уж необходимым отступлением.
Так вот: злая ирония самойловского «Струфиана» была мне не просто близка — это были, как писал иногда на докладах своих министров Николай Второй, «мои мысли». Мои, но выраженные с таким блеском, на который я сам, конечно, не был способен.
Но главное тут было даже не это.
Ясно сознавая, что все эти солженицынские идеи «спасения Руси» мне не только чужды, но и прямо враждебны, я все-таки не позволял себе думать о нем совсем уж худо. Что бы там ни было, он все-таки еще оставался для меня главным символом сопротивления ненавистному мне сталинско-брежневскому режиму.
Помню, однажды, когда мы в какой-то компании обсуждали это самое солженицынское «Письмо вождям», один из самых резких его критиков, с которым я был, в общем, согласен, заключил свою речь такой фразой:
— Короче говоря, если бы у нас сейчас были свободные выборы, за Солженицына я бы голосовать не стал.
На что я тут же отреагировал:
— Ну да, вы бы голосовали за Брежнева.
Вот таким «амбивалентным» было тогда мое отношение к «Исаичу».
Природа этой «амбивалентности» в значительной мере, конечно, определялась тем, что любая — даже справедливая — критика Солженицына неизбежно смыкалась с той государственной его травлей, которая не прекращалась чуть ли не до конца 80-х.
Ну а уж тут, когда так называемая наша «перестройка» вошла уже в полную силу, я наконец позволил себе более или менее откровенно (хоть и не поставив все точки над «i») публично высказаться на эту щекотливую тему.
Я вел тогда в новом, «перестроечном», коротичевском «Огоньке» постоянную рубрику: «Из запасников русской прозы XX века». Публиковал там Зощенко, Бабеля, Замятина, писателей-эмигрантов — Шмелева, Ремизова, впервые в послереволюционной России напечатал отрывки из «Уединенного» и «Опавших листьев» В. Розанова. Естественно, захотелось вернуть читателю и Солженицына. Пришлось выбрать не шибко мне нравившийся «Матренин двор». Собственно, никаких других вариантов и не было. Я бы предпочел «Случай на станции Кречетовка», но этот рассказ не мог быть напечатан в «Огоньке» просто по объему: не вмещался в отведенные для моей рубрики журнальные страницы.
В небольшой
заметке, предваряющей рассказ (я каждую публикацию предварял таким коротеньким предисловьицем), вспомнив историю появления «Ивана Денисовича» на страницах «Нового мира», отдав дань Твардовскому и коротко сказав о том, каким огнем, упавшим с неба, было для нас явление Солженицына, я далее написал следующее:Пока еще тлела, догорая, хрущевская оттепель, Солженицына скрепя сердце терпели. Вынуждены были терпеть. Но эпоха застоя обрекла автора «Ивана Денисовича» на открытую конфронтацию с властью.
Травля Солженицына, начавшаяся вскоре после отставки Хрущева и завершившаяся выдворением писателя из страны, имела двоякие последствия.
С одной стороны, она привела к тому, что фигура Солженицына разрослась до гигантских размеров, заслонив собою весь горизонт. Его стали сравнивать с Толстым, с Достоевским, с протопопом Аввакумом, с библейскими пророками… Создав ему репутацию чуть ли не самого опасного и влиятельного врага могущественной ядерной державы, эта травля — и сила его противостояния этой травле — обеспечила Солженицыну неслыханную мировую славу.
С другой стороны, эта травля велась такими гнусными средствами, о Солженицыне писали в таком чудовищном тоне, на голову его обрушили столько лжи и клеветы, что это почти совершенно исключало для многих не только возможность какой бы то ни было критики Солженицына, но даже полемики с ним, ведь такая полемика неизбежно рассматривалась бы как соучастие в травле.
Это уродливое, искусственное, ненормальное положение сохраняется до сего дня.
До тех пор пока книги Солженицына не опубликованы в нашей стране, его деятельность художника, идеолога, публициста, по существу, остается у нас вне серьезной критики. А это, естественно, создает почву для возникновения культа Солженицына, который ничуть не лучше всякого другого культа
Публикуя рассказ «Матренин двор», мы делаем первый шаг к тому, чтобы покончить с этой ненормальной, уродливой ситуацией. Надеемся, что вслед за этим первым шагом последуют другие.
Предваряя публикацию «Матренина двора» этим предисловием, я, конечно, не ждал, что все прочитавшие мою заметку будут с нею согласны. Предполагал даже, что наверняка найдутся и недовольные ею. Но на ту реакцию, которую она — эта заметка — вызвала, признаюсь, не рассчитывал. Во всяком случае, у тех, кого привык считать людьми, так сказать, нашего круга, а значит, единомышленниками.
Первую жесткую отповедь я получил от Вячеслава Кондратьева, к которому я относился хорошо, да и он ко мне вроде тоже.
Я знал, что Солженицын хвалил и даже как-то поддержал его «Сашку». Знал, что он истовый и преданный поклонник Александра Исаевича. Но ведь я как будто ничего худого про его кумира и не сказал. Напротив, отдал ему должное, и даже — первый — озаботился тем, чтобы вернуть его прозу читателю.
Сейчас я уже не помню, что именно Слава мне говорил. Помню только подчеркнуто сухой и даже враждебный тон, каким было сделано мне его суровое порицание. И еще помню, что выражал он мне это порицание не от себя, и даже не от «группы товарищей», а как бы от всех. Я очень хорошо помню, что это слово в той его речи упоминалось чаще всех других: «всех покоробило», «все считают», «все возмущены»…
А с пламенной Люшей (Еленой Цезаревной) Чуковской я тогда чуть было совсем не рассорился.
В статье, появившейся в «Книжном обозрении», она в запале даже сравнила меня с бывшим председателем КГБ Семичастным, какой-то мемуар которого был напечатан в том же номере «Огонька», что и «Матренин двор» с моим предисловием.
Не обошел вниманием эту мою заметку и сам Александр Исаевич:
Тут, пронюхав всю обстановку, ловкий Коротич (столько налгавший обо мне в «Советской России» в брежневское время) из моих гонителей сметливо перекинулся в непрошенные благодетели — и без разрешения и ведома Димы Борисова в начале июня 89-го напечатал в «Огоньке» «Матренин двор». (С ядовитым предисловием Бена Сарнова, что, начав печатать, открываем наконец-то, наконец-то и «дорогу критике» этого Солженицына, — как будто 15 лет чем другим на Западе занимались.) Сорвал-таки Коротич первоочерёдность «Архипелага», было у меня смурное чувство, хотя же: в трёх миллионах экземпляров потекла «Матрёна» к массовому читателю.