Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
Вот небольшой отрывок из последней книги Виктора Борисовича, вышедшей за год до его смерти:
Художественное построение сложно, оно имеет множество родителей.
Причем законные дети рождаются тем же способом, что и незаконные…
Надо говорить о Гоголе.
Он умер в тот период, когда сжигал в камине черновики продолжения «Мертвых душ».
Он думал, что они могут воскреснуть.
Ему поставили в Москве памятник.
Но памятник сняли.
Увезли — правда, недалеко.
В тот дом, где жил и умер новоявленный Гамлет…
Памятник Гоголю по-прежнему помещен великолепно.
Сфинксы не были памятниками каким-либо героям.
Мы не знаем, кого они изображают.
Памятники
Из одной только этой короткой цитаты видно, что от первых своих шагов в литературе до последнего своего часа он «ни единой долькой не отступился от лица».
Но что ни говори, а тот Шкловский, каким он был до своего «Заявления во ВЦИК», — это другой Шкловский. Не тот, которого я знал. Шкловский — до пожара Рима.
Он уверял, что «страх и угнетение нужны», что они не только не мешают, но даже помогают писателю стать самим собой. Что писатель — как лён, которого чем сильнее дергают, мнут и треплют, тем больше это идет ему на пользу. Вот и его самого — в точном соответствии с этой его программой — и дергали, и трепали, и мяли.
О том, что из этого вышло, мы теперь знаем.
Бедный лён!
Квартира Маршака
Квартира тиха, как бумага —
Пустая, без всяких затей, —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей…
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
— Если ночлега нигде не найдем,
Может быть, купишь какой-нибудь дом?..
— Купишь! — Отец отвечает вздыхая:
— Ты не в Чикаго, моя дорогая.
1
Всякий раз, когда мне случалось жить в переделкинском Доме творчества, я навещал Корнея Ивановича.
Однажды, когда я заглянул к нему, его как раз снаряжали для прогулки. Он стоял в передней, уже почти совсем одетый, а вокруг него суетились женщины — одна укутывала ему шею шарфом, другая надевала рукавицы. А он стоял — высоченный, улыбающийся. И принимал все эти их заботы как должное, само собой разумеющееся.
Когда сборы были совсем уже завершены и мы с ним вышли на улицу, я сказал:
— Вы прямо как солнце, вокруг которого все вращается.
— Да, — согласился он. — А ведь я никогда к этому не стремился. Это вышло как-то само собой. А вот Самуил Яковлевич, который всегда так этого хотел, живет в этой своей мрачной, холодной квартире, один как сыч, с этой жуткой Розалией… И как только он ее терпит…
Я знал, что отношения у Чуковского с Маршаком непростые. О том, как ревниво они друг к другу относятся, приходилось тогда слышать на каждом шагу. Помнил я и знаменитую эпиграмму, сочиненную Елизаветой Тараховской:
Провожая на вокзал, Маршак Чуковского лобзал. А приехав на вокзал, «Ну и сволочь!» — он сказал. Вот какой рассеянный С улицы Бассейной.Но в этой реплике Корнея Ивановича я не углядел и тени какого-нибудь скрытого, тайного недоброжелательства. Ничего, кроме самого искреннего сочувствия.
И хотя в то время я уже постоянно бывал у Самуила Яковлевича на Чкаловской, реплика Чуковского заставила меня совсем по-новому взглянуть и на его действительно мрачноватую
и не шибко уютную квартиру, и на весь его, в самом деле, не больно хорошо устроенный быт.На одном из подаренных мне томов выходившего тогда четырехтомного собрания его сочинений, Самуил Яковлевич написал:
На память о нашем поэтическом утре, продолжавшемся до вечера.
Таких утр, продолжавшихся до самого вечера, у нас было много.
Читали стихи (читал, как правило, он — иногда свои, чаще чужие), разговаривали (говорил главным образом тоже он).
Иногда на пороге возникала его домоправительница — та самая «жуткая», как назвал ее Чуковский, Розалия Ивановна.
— Самуил Яковлевич, — начинала она, — вам давно уже пора…
Но он не давал ей закончить.
— Уходите! Вы нам мешаете! — кричал он. — Принесите нам чаю и немедленно уходите!
Однажды, когда я к нему пришел — на этот раз не утром, а во второй половине дня, — у него сидел Виктор Боков и, наяривая на балалайке, пел частушки.
Встретившая меня Розалия Ивановна, скорбно поджав губы и неодобрительно покачав головой, пожаловалась:
— С самого утра песни играют.
Было видно, что это пиршество духа и в самом деле длится уже много часов. Раскрасневшийся, взмокший от вдохновения и усердия Виктор вспоминал все новые и новые частушки, а ненасытный Маршак требовал еще и еще.
Наслаждение оба испытывали неизъяснимое.
А потом Самуил Яковлевич стал сам вспоминать разные старые частушки, Бог знает, с какого времени застрявшие в его памяти.
Каждая из них чем-нибудь особенно его восхищала.
Одна — безыскусной внутренней рифмой:
Милый шарфик поносил, Полушалок попросил. Мне не жалко полушалка, Жалко мало поносил.Другая — слитностью содержания частушки с ее разухабистым плясовым ритмом. Ее С. Я. как-то особенно четко проскандировал.
По-шла пля-сать В коротенькой коф-те, Засучила рукава По самые лок-ти.А третью — такую же — даже спел:
Пошла пля-сать, Только пол хрустит, Наше дело молодое — Нас и Бог простит.Четвертая восхитила его своей крепкой сделанностью:
Все платки я перносила, Только шаль осталася, Всех парней я перлюбила, Одна шваль осталася.Пятая пленила пластикой, картинностью, слитностью музыкального и зрительного образа:
Перед мальчиками Пройду пальчиками, Перед старыми людьми Пройду белыми грудьми.Шестая — изяществом и точностью выраженного в ней «внутреннего жеста»:
Куда, милый мой, идешь? Дорогая — в гости. Милый мой, возьми меня! Дорогая — после…Боков уже давно простился и ушел со своей балалайкой, а Самуил Яковлевич долго еще не мог успокоиться. Вспоминал всё новые и новые частушки, восхищался их виртуозностью, говорил о том, какая это сокровищница словесной, ритмической, образной, изобразительной и всякой иной гибкости и выразительности русского стиха.