Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Скворешниц вольных гражданин
Шрифт:

Чтоб в горле дух, завещанный Сивилле,

Взыграл вином, плеснувшим из мехов. [120]

Заметим в этой связи, что синтаксическая жесткость, очень глубоко присущая строю античной эпиграммы, античного оракула, вообще античной ?????, когда-то отнюдь не была избегаема русской поэзией. Вспомним знаменитую строку Баратынского: «И ты летаешь над твореньем, / / Согласье прям его лия» (т. е. проливая согласиеего [творения] распрям). Как кажется, среди символистов только Вяч. Иванов не отказался принять это наследие. Риторика Блока и Андрея Белого куда «раскованнее», на поверхности — разговорнее, причем поэты для нагнетания настроенческой динамики идут на то, чтобы снова и снова повторять уже сказанное. Блестящий пример этого «снова, и еще снова, и еще, еще снова — о том же, все о том же самом», — поэма Андрея Белого «Первое свидание»; безудержная сила этого несомненного шедевра, увлекающая читателя, необходимо связана с не менее безудержной многословностью речи и некоторой одномерностью, однонаправленностью смысла. Вяч. Иванов отдал еще в верлибрах «Прозрачности» дань «песни без удил» и тематизировал самое безудержность как таковую в своей «Мэнаде», столь захватившей современников [121] , включая юного Мандельштама [122] , и аукнувшейся, между прочим, в одном из последних мандельштамовских стихотворений, — «На утесы, Волга, хлынь, Волга, хлынь!»).

Но он был более уединенным и в большей степени шел против течения в своих гномических опытах, вызывавших столько нареканий своей затрудненностью для восприятия. Он не побоялся остаться вместе с античными поэтами, с Данте, с Пушкиным и Баратынским — ив мирной, но твердой оппозиции к нашему столетию, которое Хейзинга назвал пуэрилистическим. Сжатость лучших строк Вяч. Иванова представляется сегодня знамением утраченной зрелости духа, укоризненно взывающим к нашей культурной совести. Гномическая строгость — великая вещь. Я знаю у поэта немало строк, которые мне не по душе; у всех нас — проблемы с общесимволистской лексикой, которая уже чересчур далека и все еще недостаточно далека, чтобы мы относились к ней с историзирующей терпимостью; я встречаю у него мысли, которые мне далеки. Но я почти не нахожу у него строк, к которым не стоило бы приглядываться, вникая в неспешно, неторопливо раскрывающийся смысл…

120

См.: Асеев Н. Московские записки / /Вячеслав Иванов-Материалы и исследования. С. 151–167, специально 160 (публ. А. Е. Парниса). Мы решились в одной букве исправить текст (автограф коего, как отмечает публикатор на с 167 утрачен): Асеев дает вариант «Сибилле», но для Вяч. Иванова решительно характерна «итацистская» форма. Мемуарный набросок Асеева дает представление о глубокой взаимной амбивалентности, укорененной в самых основах позиций обеих сторон, которая определяла отношения Иванова и будетлян. С одной стороны, «часто мы вместе с ним целые вечера проводили над раскопками древних курганов языка русского, извлекая неожиданно блистательные древние формы забытых речений» (с. 158): Асеев отмечает отсутствие у Иванова старческой «вражды /…/ к смене волны поколения, встречаемого им с философическим спокойствием» (с. 159); с другой стороны, культурный консерватизм символиста, воздерживаясь от агрессивности, остается верен себе. Что касается самого четверостишия, читатель обратит, конечно, внимание на то, насколько его фонетический облик материализует сформулированную в нем программу.

121

Забавное свидетельство, насколько стихотворение это было «на слуху» у символистских поколений, — известная блоковская пародия: «Мы пойдем на "Зобеиду", / / Верно дрянь, верно дрянь…».

122

Вл. Боцяновский рассказывает в газетной статье еще 1911 г., как Мандельштам, «с восторгом» говоривший о Вяч. Иванове, на предложение прочитать что-нибудь из этого автора по памяти, прочитал именно «Мэнаду» (Боцяновский Вл. Афины на Неве / / Утро России. 1911. 10 сент. С. 2; Ср. изд.: Мандельштам О. Камень. С. 346–347).

* * *

Во всем зрелом творчестве Вяч. Иванова не сыскать убийственно-самоубийственных аллюров романтической иронии, призрак которой со времен Гейне блуждал в пространствах европейской лирики, составляя, например, совсем особую тему для поэзии и мысли Блока (вспомним его выразительнейшую статью 1908 г. «Ирония»). Особая черта творчества Вяч. Иванова — юмор, чаще более или менее латентный, во всяком случае, не только не противолежащий серьезности метафизических тем, но, напротив, к ней определенно тяготеющий. Есть тип поэта, для которого неизбежно отведение природных пересмешнических способностей в обособленное русло шуточного стихотворства, позволяющее серьезности этого поэта избежать какого-либо инфицирования юмором. Таков тот же Блок, с детства упражнявшийся в домашних верифицированных шутках; на мистериальные, трагические, даже гротескные мотивы его серьезной поэзии никакого отсвета от этих шуток не ложится. Напротив, у Вяч. Иванова, у которого пульсация юмора ощутима в самом средоточии его поэтического любомудрия, мы сыщем мало шуточных стихотворений в конвенциональном смысле этого термина. Недавно стали известны четыре очаровательных сонета 1896 г., порожденных сугубо житейской ситуацией и обращенных к В. А. Гольштейну, мужу помянутой выше А. В. Гольштейн и врачу [123] . Примечательна сонетная форма, исключительно характерная для творчества Иванова во все его периоды и как бы разрабатываемая в контексте шутки; не менее примечательно макароническое двуязычие первого сонета (не только немецкая речь, волной заливающая второй терцет и перенимающая ответы на русскоязычные рифмы первого терцета, но, между прочим, уже в первом катрене русифицированный галлицизм «шикана», т. е. «chicane»).

123

Studia Slavica Hungarica. T. 41. Fasc. 1–4. P. 374–376 (публ. M. Вахтеля и О. А. Кузнецовой).

О ты, кому вдвойне коллега Аполлон (Как величал Тебя мой гимн, не в меру бурный, У славы отнятый шиканою цензурной), Врач и рифмач, как Феб, — я шлю Тебе поклон! Едва соперник Твой вступил на небосклон (Хоть ненавистен мне слов лишних блеск мишурный, Для рифмы поясню: на небосклон лазурный), Уже я поспешал под сень родных колонн, — Где восседал Декан. Толстяк, меня завидя, Все лишнее, как я (из лени) ненавидя, С письмом «Certificat», — смиря зевотой сплин, — Мнеподал, — «Beides war», примолвя, «?berfl?ssig». — Was Beides, Teufelskerl! Die beiden Pneumonien Crepiert ich denn umsonst?!! — So fluchend geh' und — gr?ss ich!

Стоит отметить сонет «Bellum civile», посвященный бурям на предвыборном дворянском собрании в уездном городке Курской губернии по имени Тим, куда поэт ездил с другом в 1913 г.:

Дремать я ехал в тихий Тим,

В интимный Тим, — а вижу Форум,

Гражданским потрясенный спором… —

и затем топоним соотносится по созвучию с классическими именами города Рима и мизантропа Тимона. Но ту же технику каламбура мы встречали в весьма серьезных гномических контекстах. Промежуточный случай — другой, много более ранний сонет «Аспекты»: в отличие от предыдущего, он включен автором в «канон», а именно, в сборник «Прозрачность», и тема его — отнюдь не бытовая, а философская, теоретико-познавательная; но он тоже посвящен одному из друзей (В. Н. Ивановскому)

и введен в контекст дружеской болтовни о самых что ни на есть серьезных вещах.

Не Ding-an-sich и не Явленье, вы,

О царство третье, легкие Аспекты,

Вы, лилии моей невинной секты,

Не догматы учительной Совы,

Но лишь зениц воззревших интеллекты,

Вы, духи глаз (сказал бы Дант), — увы,

Не теоремы темной головы,

Blague или блажь, аффекты иль дефекты

Мышления, и «примысл» или миф,

О спектры душ!…

Обсуждается ни больше, ни меньше, как легитимность средней области, третьего царства между феноменальным и ноуменальным, между чувственным ощущением и философским системосозидательством, — мифопоэтического прозрения идеи в вещах.

А под конец июня 1944 г. престарелый поэт откликнется на злобу дня — войска союзников вошли в Рим, и на фоне древних камней диковинным коллажем (и предвестием нового переселения народов) видятся обличия многоплеменной солдатески, и только старина Вечного города и в лад с ней душа Вяч. Иванова сохраняют среди переполоха свою невозмутимость:

Вечный город! Снова танки, Хоть и дружеские ныне, У дверей твоей святыни, И на стогнах древних янки Пьянствуют, и полнит рынки Клект гортанный мусульмана, И шотландские волынки Под столпом дудят Траяна…

В стихотворении, завершающемся хвалой исторически-метаисторическому величию римского «средоточия вселенной», нет ничего «шуточного», — но вынесение в рифму слова «янки», сейчас же фонетически поддержанного и оттененного глаголом «пьянствуют», само по себе создает точно рассчитанный эффект. Такого рода игры чаще встречаются у Вяч. Иванова, чем это замечает невнимательный читатель.

В этом же году он сказал о своем стихослагательстве в словах, которые — словно слепок умной старческой улыбки:

Да и что сказать-то? Много ль? Перестал гуторить Гоголь, Покаянья плод творя, Я же каюсь, гуторя, — Из Гомерова ли сада Взять сравненье? — как цикада. Он цикадам (сам таков) Уподобил стариков…

* * *

Вторая половина XX века весьма резко поставила взрывчатый вопрос о соотношении между ивановским проектом «соборного», всенародного искусства, и реальностью тоталитаристского массового действа, в которое перерождалась в советские годы вся жизнь сверху донизу. Можно сказать, что вопрос этот ставился еще в уговорах Андрея Белого принять большевизм, которые О. Шор-Дешарт передает так: «Вячеслав! Ты узнаешь, узнаешь? Ведь советы — это твои орхестр [124] . Совсем, совсем они!» [125] . Н. Я. Мандельштам в своей «Второй книге» вернулась к этой проблеме как к тому, что в послегитлеровской Германии принято называть «Schuldfrage» — «вопрос о вине», о соучастии в преступлениях тоталитаризма, в изготовлении рокового умственного зелья идеологий. Она проторила путь, и сегодня аналогичные высказывания встречаешь очень часто — скажем, у А. Кушнера, у Б. Парамонова, далее везде.

124

Намек на слова Вяч. Иванова из статьи «О веселом ремесле и умном веселии», впервые появившейся в 1907 г. в журнале «Золотое руно» (№ 5): «Страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод, где в действе /…/ народной мистерии воскреснет истинное мифотворчество (ибо истинное мифотворчество — соборно)». Орхестра — в древнегреческом театре место, где пел и плясал хор. Фимела — собственно, обозначение верхней части алтаря, где горела жертва; но в узусе античных авторов слово это постоянно прилагалось к алтарю Диониса на орхестре, почему становилось синонимом слов «орхестра» и «хор».

125

Иванов Вяч. Собр. соч. Т. I. С. 161.

Мы не намерены отстаивать абсолютную невинность и как бы непричастность к катастрофам века ни для символистов вообще, ни специально для Вяч. Иванова. Это решительно противоречило бы прозрениям самого поэта, для которого была исключительно важна мысль Достоевского о вине каждого перед каждым; мы помним, какими стихами он откликнулся в 1918 г. на разгорание большевистского «костра». Толку в благодушных апологиях так же мало, как в морализирующих порицаниях. Необходимо вообще выйти за пределы несложных оценочных суждений и попытаться увидеть вопрос в его исторической перспективе.

Тот вариант символизма, который в России был с наибольшей последовательностью теоретически кодифицирован и практически реализован Вяч. Ивановым, уходит своими корнями в немецкую романтику. Вяч. Иванов, любовно переводивший Новалиса и разрабатывавший концепцию символа, как указывалось выше, в согласии с Шеллингом, отлично отдавал себе в этом отчет. А немецкая романтика, как и русский символизм, соседствовала со стихией революции; правда, ее место в истории определяется не столько предшествованием революции (1848 г. [126] ), сколько последованием за французской революцией и переживанием ее опыта. Так вот, если мы попытаемся понять и истолковать это переживание в однозначных терминах общественной этики, позиция немецких романтиков предстанет мало понятной и рискует нас оттолкнуть: старозаветным консерватизмом, опасно-мечтательным культом народного предания — на поверхности, рискованной игрой с наирадикальнейшими новыми возможностями — на глубине. Скажем, «Люцинда» Фридриха фон Шлегеля (1799 г.), удостоившаяся комментариев теолога романтики Шлейермахера, определенно предвосхищала идеи символистского раскрепощения Эроса, если уж не говорить о нынешней «сексуальной революции»; очень многое в составе немецкой романтики указывало в направлении феминизма; все «консервативное», что мы встречаем, например, в знаменитых фрагментах Новалиса, каждое мгновение готово обернуться собственной противоположностью. Ибо проблема немецкой романтики — отнюдь не ответ на те или иные события, остающиеся в пределах политики, но угадывание долгосрочных антропологических сдвигов, которые касаются самой человеческой «природы» и «сущности».

126

Ср. известный термин «Vorm?rz». (Поскольку «февральская» революция 1917 г. произошла, собственно, в марте, период русской политической истории, в котором локализуется русский символизм и постсимволизм, может быть обозначен как русский «Vorm?rz».)

Поделиться с друзьями: