Сладостно и почетно
Шрифт:
В Киеве она была лишь однажды, в седьмом классе: мама ездила на совещание, это было во время весенних каникул, и она взяла ее с собой. В памяти осталось не так много: запомнилась часть Крещатика, потом какой-то дом на горке — очень необычный, весь в лепных изображениях морских чудищ, и еще один, наподобие средневекового замка, с арками и зубчатыми башенками. Все было такое сказочное, причудливое и потому веселое, к тому же в конце марта стояла солнечная, теплая погода, Крещатик поразил ее провинциальное воображение великолепием многоэтажных домов и огромных зеркальных витрин…
А теперь она увидела его в кино, правда мельком. Показывали очередной выпуск «вохеншау» — Людмила регулярно смотрела военную хронику с тех пор, как немцы начали отступать из-под Курска. Ей нужно, необходимо было своими глазами увидеть, как это выглядит теперь, когда
Этот выпуск хроники Людмила видела две недели назад, а теперь Киев был освобожден. Наши, значит, форсировали Днепр, не такой уж он оказался неодолимой преградой. Что делается южнее, в секторе Днепропетровск — Запорожье, понять было трудно, сводки ОКВ неопределенно говорили о тяжелых оборонительных боях, по лондонским сообщениям тоже трудно было представить себе ясную картину.
Они с профессором несколько раз пытались поймать Москву, но безуспешно. Ловить приходилось наугад, не зная ни времени передач, ни длины волн — скорее всего, просто не попадали на нужную.
Людмилина реакция на новости с Восточного фронта была сложной. Прежде всего, новости эти были такими долгожданными, что — как всегда случается, когда ждешь слишком долго, — они не воспринимались уже во всей их полноте. И была еще одна сторона: теперь, когда немцев действительно начали гнать с Украины, Людмила еще более обостренно — каждым нервом — стала ощущать всю противоестественность своего пребывания здесь, на чужбине. Казалось бы, неволя должна переноситься легче, когда наконец-то забрезжил свет в непроглядном доселе мраке, появилась надежда на освобождение; Людмила же чувствовала, что именно теперь ее неволя становится еще тяжелее.
Объяснить этого она не могла. Может быть, все дело в том, что тогда, в сорок первом, обрушившаяся на страну беда была слишком громадной и всеобщей и на ее фоне участь угнанных на чужбину была еще не самым страшным, иным пришлось хуже. Здесь ли, дома ли — всюду была та же неволя.
А теперь там возрождается жизнь — покалеченная, на развалинах, жизнь нечеловечески тяжелая, это можно себе представить, бегущий вермахт действительно оставляет после себя «зону пустыни», — но все-таки жизнь без чужого ярма на шее. И думать об этом, оставаясь в рабстве, было все тяжелее.
То случайное обстоятельство, что здесь ей встретились редкие по своей порядочности люди, что клетка, в которой ее заперли, оказалась золоченой, нисколько ведь не смягчало для Людмилы самого главного: факта пребывания в рабстве. Иногда даже думалось, что в чем-то ей было бы проще, не будь этой
«позолоты». Тяжелее, но — проще. Тогда она могла бы ненавидеть Германию огульно и безоговорочно, как ненавидят другие. Ненависть — чувство страшное, губительное для самого ненавидящего, но бывают, наверное, положения, когда она может придать силы.Людмиле часто вспоминалась Зоя Мирошниченко, которой профессор помог тайно перебраться на территорию протектората, к чехам. Однажды — Зойка еще бедовала у своего злыдня — они договорились встретиться в воскресенье, Людмила долго ждала ее на Шлагетерплац, и, когда Зойка наконец подъехала на трамвае, они решили прогуляться — та тоже не носила свой «ост». Обогнув Альбертинум, поднялись в сад на набережной, и возле портика Академии Людмила сказала что-то вроде: «Красиво, правда?» — ей действительно нравилось это здание; профессор, правда, считал его не лучшей постройкой Липсиуса, находил перегруженным и эклектичным: «Тут, дочь моя, уже так называемый „французский стиль“, явное начало декаданса, распад традиций — разве можно сравнить с работами Земпера?» Будучи профаном, Людмила ничего не сравнивала, и Академия ей казалась нарядной и изящной со своим необычным прозрачным куполом в острых застекленных ребрах. Зойка глянула на нее удивленно: «Тю, да ты что, сказилась? Нашла чем любоваться, хоть бы их геть усих поразбомбило, паразитов, с ихними красотами…»
Людмила тогда не нашла что сказать, промолчала, хотя сказать можно было много. И все это было бы разумно и правильно, но по-своему Зойка тоже была права: наверное, и самой Людмиле не пришло бы в голову любоваться архитектурой немецкого города, если бы хозяйка-немка лупила ее по щекам за малейшую оплошность, как лупили Зойку.
Но ее не лупят, ей не за что ненавидеть тех конкретных немцев, с которыми приходится общаться. О самих Штольницах нечего и говорить, но соседи по дому, которые косо посматривают на нее, встречая в лифте, или даже женщины в очередях, не упускавшие случая сорвать на ней дурное настроение, — за что их ненавидеть? Ненависти заслуживает система в целом, режим, правительство, которое натравливает свой народ на другие; а народ, как и всякий другой, состоит из разных людей — от очень плохих до очень хороших, и есть в нем, разумеется, прямые преступники, чьими руками режим творит свои черные дела и без чьего согласия и поддержки он бы вообще ничего не смог сделать. Но большинство этого народа, хотя и вынуждено соучаствовать в преступлениях своего правительства, само страдает от них в не меньшей степени. Людмила понимала все это, и от этого понимания ей становилось только труднее. Насколько проще было бы жить, не испытывая к Германии ничего, кроме ненависти!
Двадцатого ноября радио сообщило о тяжелом воздушном налете на Берлин. Его не бомбили с августа, и новость была воспринята как начало новой фазы воздушного террора. Людмила, услышав об этом, первым делом испугалась — за Дорнбергера, он ведь там служит. Это, конечно, тоже было не к лицу комсомолке: бомбили-то ведь гитлеровскую столицу, да и военных заводов там немало. Следовательно, чем больше будет разрушений в Берлине, тем лучше. Но Людмила не могла радоваться, этому противилось сердце. Какая-то не до конца объяснимая раздвоенность мыслей и чувств, душевный разлад — вот что мучило ее больше и больше.
Она все ждала, что Дорнбергер позвонит профессору или хотя бы пришлет открытку, чтобы сообщить, что с ним все в порядке. Но прошла неделя, известий из Берлина не было; ей уже представлялось самое плохое, а потом она вдруг сообразила, что беспокоиться еще рано — почта теперь идет долго, много писем вообще теряется (еще бы, столько почтовых вагонов попадает под бомбежки!), телефонная же сеть в Берлине наверняка повреждена во время налета…
Но он все-таки позвонил. Людмила была в городе, а когда вернулась, профессор встретил ее с таким довольным видом, что она сразу поняла — случилось что-то хорошее. И сразу подумала о Дорнбергере.
— Звонил Эрих, — объявил профессор, — и очень кстати, потому что я уже начинал тревожиться, честно говоря. Хотя почему бы? — он и раньше не баловал нас известиями о себе, а террористические налеты становятся, увы, слишком обыденной деталью нашего быта…
— Он в Берлине? — спросила она как можно безразличнее.
— Нет, он здесь, но заехать не сможет — мало времени. А тебя хочет увидеть, потому что у него какие-то новости. Не для телефона, как он сказал. В четыре часа он будет на Веттинском вокзале, второй перрон — у выхода. Просил только не опоздать, у него в это время поезд…