Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Да, натура у Эгона оказалась слишком слабой, поэтому его и заворожила фальшивая, показная мощь нацистского движения. Такое случилось со многими. А отличить истинную силу от фальшивой не сумел, в молодости это не так легко. Разве его одного одурачили негодяи своей трескучей фразеологией, своей истинно плебейской наглостью, которую многие поначалу принимали за лишнее доказательство их правоты.

Сейчас, оглядываясь на прошлое, профессор понимал, что недооценивал значения краха своей академической карьеры. Тогда это воспринималось скорее юмористически — слишком уж идиотскими были выдвинутые против него обвинения. Расстаться со студентами было жаль, хотя и их среда уже начала подгнивать, иные позволяли себе являться на лекции в форме штурмовых отрядов, задавали провокационные вопросы; первое время он утешался тем, что немногие избранные из числа любимых, его учеников продолжали

приходить к нему, по воскресеньям в кабинете бывало тесно. Правда, эти «лекции на дому» пришлось прекратить — слушателей становилось все меньше и меньше; уже много позже он узнал, что их по одному вызывали в ректорат на «собеседования», настойчиво давали понять, что неприятности обеспечены не только им, но и в первую очередь самому профессору. Ребята, в сущности, берегли его, а он-то счел их отступниками. И это было, пожалуй, самым для него неприятным, другие последствия опалы казались вздором: денежные затруднения, утрата общественного статуса — какие пустяки! Вот тут-то он и ошибался. Это было пустяками для него, даже для Ильзе — такой вообще практичной, и не потому, что она сама не придавала значения этим вещам, а просто авторитет мужа был для нее решающим, и если муж считал, что ничего страшного не произошло, то, значит, так же следовало считать и ей. А Эгон, к сожалению, так не считал. И для него это пустяками не было.

Да, самый страшный удар негодяи нанесли ему через сына. Уж с этой-то стороны он беды не ждал, любовь и уважение мальчика казались ему чем-то само собой разумеющимся: ведь сам он любил Эгона без памяти, отдавая ему все, чего не смог — не успел — дать дочери.

И даже потом, когда отношения между ними стали портиться, он не понял, в чем дело, не подумал связать это со своими служебными неприятностями; объяснял все возрастом, сложностями подростковой психики, дурным влиянием гимназических приятелей, чем угодно. Друзья, которым он жаловался на утрату контакта с сыном, кивали понимающе и сочувственно, успокаивали: «Дорогой мой, это теперь в каждой второй семье!» Один лишь Фетшер оказался достаточно проницательным: однажды намекнул, что с мальчиком следует поговорить всерьез — тот, мол, слишком болезненно воспринимает некоторые вещи. «Какие именно?» — не поняв, переспросил профессор. «Ну, хотя бы то, что ты отказался от услуг шофера и вообще думаешь продать автомобиль», — ответил Райнер.

Последовать бы тогда его совету! А он, дурак, вместо этого обиделся. Сначала, не поверив и сгоряча, — на беднягу Райнера, а потом, уже поверив, — на сына. Паршивец этакий, свиненок, не хватает еще перед ним оправдываться! Если парень в семнадцать лет не понимает, что бывает бедность, которой можно гордиться, то с ним и говорить бесполезно. «Бедность», впрочем, была еще весьма относительной — разве что кончились роскошные заграничные вояжи.

А потом время было упущено. Диагноз оказался правильным: сын действительно не смог простить отцу собственного разочарования. Сейчас, вспоминая все это, профессор испытывал не обиду, а боль и жалость. Боль была естественна, а жалость — не по адресу, но тут уж он ничего не мог с собой поделать. Если бы ему рассказали нечто подобное о чужом сыне, он осудил бы его безоговорочно. Осуждать своего он не мог. Теперь — уже не мог. Хотя и понимал, насколько несправедливо, глупо и, наверное, смешно подобное проявление родительской слабости.

Дело в том, что детство Эгона пришлось на самые благополучные для семьи времена. К середине двадцатых годов имя Иоахима фон Штольница приобрело вес и звучание в научных кругах, а в двадцать девятом вышла его знаменитая монография о Гирландайо, немедленно переизданная в Австрии, переведенная в Италии и Франции; как из рога изобилия, посыпались издательские договоры, приглашения на конгрессы, просьбы приехать прочитать хотя бы несколько лекций. Он даже успел побывать в Америке — незадолго до начала кризиса; туда ездил один, а в Италию обычно с женой и сыном. Вот Эгона, наверное, брать с собою не следовало. Но кто же мог предвидеть?

Сам он довольно равнодушно относился к мишурной стороне своего успеха. Его радовало, что не напрасным оказался многолетний труд, с началом которого были для него связаны самые светлые воспоминания. Приятно было и пришедшее наконец материальное благополучие — возможность путешествовать, не стеснять в расходах жену, покупать книги и даже картины. Прочие атрибуты славы поначалу льстили, потом начали тяготить — все эти торжественные акты, приемы, необходимость выслушивать и самому произносить шаблонные спичи на банкетах, неискренняя почтительность незнакомых и не интересных ему людей…

А сын упивался именно этим. В двенадцать-тринадцать

лет мальчик уже привык к спальным вагонам Кука, к номерам-люкс во французских и итальянских отелях, к подобострастию швейцаров, официантов, горничных; привык настолько, что весь этот блестящий антураж стал восприниматься им как нечто принадлежащее ему по праву и навсегда.

Тем более, что отцовская слава, в лучах которой Эгон чувствовал себя так комфортно, не менее ярко ощущалась и дома; странно было бы, если бы такой город искусств, как Дрезден, не поспешил увенчать лаврами своего земляка, увенчанного в Риме и Флоренции. Штольницу была предложена доцентура, а позднее и руководство кафедрой в Академии изобразительных искусств, членство в художественном совете при городском архитектурном управлении, почетный пост нештатного консультанта дирекции картинной галереи. В тридцать втором году его избрали членом магистрата. Незнакомые люди часто обращались к Эгону на улице, прося непременно передать привет глубокоуважаемому господину профессору; было особенно приятно, если при этом случался рядом кто-нибудь из одноклассников. Гимназия короля Георга, в которой учился Эгон, была расположена довольно далеко — возле Вальдпарка в Блазевице, ездить приходилось трамваем, поэтому иногда — под предлогом крайней загруженности занятиями — ему удавалось уговорить мать, и тогда к окончанию последнего урока темно-синяя отцовская «ланчия» ждала у подъезда.

Сладкая жизнь, увы, длилась не так долго. В начале тридцать третьего года профессор и еще несколько членов магистрата потребовали расследовать инцидент в одном из локалей Фридрихштадта, где полиция открыла огонь по участникам антинацистского рабочего митинга. Никакого расследования, естественно, проведено не было, а новый, назначенный на место доктора Кюльца обербургомистр Цёрнер заявил, что дрезденскую магистратуру следует очистить от либеральной мерзости, и очистить энергично — если понадобится, то и железной метлой. Профессор понял намек и ушел сам, а двое из менее сообразительных полугодом позже оказались «на перевоспитании» в Хонштейне.

Ему хорошо запомнилась первая серьезная размолвка с сыном. Эгон в тот день вернулся из гимназии мрачный и в то же время какой-то взвинченный, а за ужином грубо и вызывающе спросил у отца — зачем, собственно, тому понадобилось лезть в историю со стрельбой в «Кеглерхейме» — без него, что ли, не разобрались бы?

— К тому же, — добавил он, — еще неизвестно, кто там начал. Эти красные тоже хороши. Да и вообще! Ты кто — профсоюзный функционер, чтобы тебя волновали драки между рабочими и полицией?

— Я член городского самоуправления, — ответил профессор, — и поэтому меня должно волновать все, что происходит в городе. Кроме того, я еще и порядочный человек, а порядочные люди не остаются в стороне, когда у них на глазах совершается беззаконие.

— Благодарю, — Эгон издевательски поклонился. — Последнюю твою фразу следует понимать в том смысле, что я к порядочным людям не отношусь?

— Сейчас, во всяком случае, ты рассуждаешь как негодяй! — взорвался профессор.

Эгон — ему уже было четырнадцать — аккуратно сложил салфетку, встал и, светским тоном поблагодарив мать, вышел из столовой.

Потом они, конечно, помирились. Сын извинился за неподобающий тон, отец не сделал того же только из педагогических соображений; сам он мучительно раскаивался — все-таки с мальчиком надо было проявить больше терпения и терпимости. Может быть, действительно чего-то еще не понимает? Кроме того, стороною стало известно, что в тот день у него в гимназии была драка с одноклассником, сыном видного «партайгеноссе». Одноклассник объявил, что кое-кому следовало бы поменьше драть нос и кичиться высокоинтеллектуальным родителем, поскольку теперь стало известно, что означенный родитель снюхался с красными и регулярно получает чеки от жидо-масонского синедриона. Эгон потребовал объяснений и, получив самые исчерпывающие, ответил кулаком; педель их тут же растащил, поэтому дело обошлось без синяков, но скандал получился громкий. Конечно, знай он тогда все это, слова сына были бы восприняты им совсем иначе.

А сейчас, вспоминая тот случай, профессор во всем винил уже только себя. Наверное, это и был какой-то переломный момент, мальчик действительно был на распутье, он еще любил отца — иначе пропустил бы слова одноклассника мимо ушей, — но он сам, отец, оттолкнул его своим высокомерием, обидел, унизил перед матерью. Видимо, тогда все и началось: утрата любви, утрата доверия. Любил ли его мальчик на самом деле, профессор не знал, но сейчас ему хотелось думать, что любил, что Эгон мог бы вырасти настоящим сыном-другом, разделяющим убеждения отца, просто вмешались обстоятельства…

Поделиться с друзьями: