Сладостно и почетно
Шрифт:
— Клаус, вы начинаете говорить загадками. Что это еще за вторая, главная?
— Моральный пример, Эрих.
— Вот как… Любопытная постановка вопроса, — Эрих усмехнулся. — Я-то всегда считал, что главная наша цель — покончить с войной. Каждый ее лишний месяц, как вам известно, обходится сейчас Германии в двести тысяч жизней. Если война продлится еще год, мы потеряем еще — ни много ни мало — два миллиона. А вы, значит, мыслите отвлеченными категориями морали…
— Нет, почему же. И чисто военными тоже, в конце концов это моя профессия! Но ведь не в них суть, согласитесь… Я Дитриху говорю: помилуй, кто же ходит с такой карты в твоем положении, ты посмотри, что у тебя на руках! Но вы его знаете: иногда бывает упрям
Кельнерша поставила перед ними две порции гуляша по-венгерски, тарелку с четырьмя тонкими ломтиками хлеба, две бутылки светлого безалкогольного пива и отошла, пожелав господам приятного аппетита.
— Нет, Клаус, вы неисправимы, — заметил Эрих, принимаясь за еду. — Продолжайте, впрочем, я все же хочу понять вашу мысль.
— Она предельно проста, Эрих. Вы не можете не согласиться, что наша цивилизация зашла в тупик. Мы все попросту одичаем, если после этой войны не сумеем вернуться к пониманию каких-то… хотя бы основных, элементарных нравственных принципов, которые давно осмеяны и отброшены за непригодностью. Я думаю, вы согласитесь и с тем, что пора начать о них напоминать, и лучше не на словах, а делом. Почему эти принципы в свое время утратили для нас привлекательность и стали объектом осмеяния — вопрос другой. Тут вина наша общая. Когда в четырнадцатом году преподаватели во всех немецких гимназиях твердили ученикам, что «Dulce et decorum est pro Patria mori» [18] , — это была гнусность, потому что высокими словами гнали юношей на бессмысленную и потому преступную, не имеющую никакого оправдания бойню. Неудивительно, что наше с вами поколение в веймарские времена почти поголовно переболело нигилизмом, решив сгоряча, что само понятие Отечества — равно как и многие другие — не заключает в себе ничего, кроме высокопарной лжи и лицемерия… Нынешние господа, не прибегая уже к латинским цитатам, снова сумели сыграть на чувстве патриотизма, снова — и еще гнуснее — использовали его в своих низких целях; попытайтесь себе представить, как это скажется на морали следующего поколения немцев. Эрих, я не люблю громких слов, но попробуем мыслить перспективно — речь идет о духовном здоровье нации, это серьезнее, чем цифры потерь…
18
«Сладостно и почетно умереть за Отечество» (лат.) — Гораций, Оды (III, 2).
— За каждой единицей этих цифр стоит чья-то личная трагедия, — сказал Эрих. — Что может быть серьезнее этого, я не знаю.
— А я знаю: трагедия целого народа, которому грозит обесчеловечиванье. Вот что серьезнее всех личных трагедий, сколько бы их ни было. Поэтому и надо начать возвращать определенным словам и понятиям их подлинный, чистый смысл… мы-то ведь понимаем, что Отечество и в самом деле не пустой звук и что когда человек сознательно и свободно отдает за него жизнь, то это действительно сладостно и почетно…
К ним подсел какой-то майор, заговорил с полковником о делах. Эрих молча попрощался и пошел к выходу. Не знаю, насколько это сладостно, подумал он. И уж, наверное, далеко не всегда почетно; нам, скорее всего, дожидаться посмертных почестей придется долго. В чем Клаус прав, так это в том, что человеку иной раз просто не остается ничего другого — чтобы остаться человеком…
Проходя мимо комнаты Бернардиса, он заглянул и спросил, нет ли на сегодня еще работы.
— На сегодня — все, — ответил тот, — вы свободны как ветер, можете лететь домой и до завтрашнего утра забыть о службе.
— Черта с два о ней забудешь. Я посижу еще у себя, надо кое-что закончить.
Это «кое-что» было письмо, которое он не дописал вчера вечером. Его трудно было начать, сейчас писалось легче — главное было уже сказано.
В комнате было тихо, машинистки давно ушли, но по всем этажам огромного здания продолжалась незатихающая ночная жизнь: хлопали двери, слышались телефонные звонки, гудел лифт, кто-то проходил по коридору. Подписавшись и поставив дату, Эрих, не перечитывая, вложил письмо в конверт, заклеил, надписал адрес и задумался, подперев голову кулаком и глядя на подсунутую под настольное стекло цветную открытку с репродукцией «Лукреции Панчатики», кисти маэстро Анжело Бронзино. Посидев так, он придвинул телефонный аппарат и набрал номер редактора Розе.Через час он был в Тельтове. Знакомый кабинетик показался ему еще более тесным и захламленным, чемоданов в углу заметно прибавилось.
— Еще родственники? — спросил Эрих, взглянув на исцарапанный с продавленной крышкой кофр, затиснутый между письменным столом и шкафом.
— Нет, вдова одного нашего корректора. Бедняга погиб еще под Москвой, а их вот на прошлой неделе… Хорошо хоть, была в это время на работе. Ужинать будете?
— Нет, спасибо, поел на службе. Вот если у вас еще остался тот «болс»…
— Сделайте одолжение, — Розе, оживившись, полез в тумбу стола. — Этим добром меня снабжают более или менее регулярно… пока. Сколько еще времени сможет продержаться Западный фронт?
— Несколько дней назад Роммель говорил о трех неделях. Сделайте поправку на общеизвестную любовь фельдмаршала к сильным выражениям, и вы получите оптимальный срок — месяца два. Так что запасайтесь, Пауль, пока есть время. Ваше счастье, что там нет русских: те не топтались бы седьмую неделю вокруг Кана… Прозит!
— Прозит. Я сейчас слушал Лондон: вчера через Москву провели шестьдесят тысяч наших пленных, взятых в Белоруссии.
— Вот как, — Эрих усмехнулся, допил рюмку одним глотком. — У Сталина чисто восточная слабость к пышным зрелищам. Говорят, каждый свой крупный успех на фронте он отмечает тем, что приказывает устраивать над Кремлем колоссальный фейерверк.
— В Белоруссии действительно такой разгром, как утверждает Лондон?
— Что утверждает Лондон, я не знаю, но группа «Центр» разгромлена полностью. Двадцати восьми дивизий как не бывало. Пауль, у меня к вам еще одна просьба.
— Сколько угодно, — отозвался Розе, подливая ему из глиняной бутылки.
— Есть у вас какой-нибудь приятель — совершенно надежный, но в то же время застрахованный от ареста в случае нашего провала?
— Кого теперь можно считать застрахованным? Впрочем… — Он долго думал, потом кивнул: — Есть, пожалуй. Один священник.
— Он сейчас в Берлине? Тогда вот что… — Эрих достал из кармана кителя запечатанный конверт и протянул Розе — Отдайте ему завтра это письмо. В пятницу утром, не раньше, он должен бросить его в почтовый ящик. У него есть телефон?
— Есть, сейчас найду, — Розе стал листать справочную книгу, нашел и продиктовал номер. — Вы будете ему звонить?
— Да, вечером двадцатого. А если звонка не будет, в пятницу пусть отправляет. Пауль, это очень важно — прошу вас, запишите, чтобы ничего не спутать.
Розе взял листок, четко написал на нем: «Опустить утром в пятницу 21.7.44, если не последует другого распоряжения» — и скрепкой прикрепил листок к конверту.
— Так будет надежнее. А почему это, собственно, господин доктор не желает доверить отправку этого письма мне самому?
— Да потому, что до пятницы господин редактор может вместе с другими «спасителями Германии» оказаться там, откуда писем не отправляют.
— Ну, меня-то за что? Я ведь не из активных, скорее попутчик.
— Классифицировать нас будут потом, сперва посадят. Налейте-ка еще, Пауль…
Они молча выпили, потом Розе ухмыльнулся, поскреб лысину.
— Вообще-то вы правы. Помните, как я вас вербовал прошлой весной?
— Кстати, вы ведь тогда так и не назвали человека, который поручил вам со мной говорить.