Слава богу, не убили
Шрифт:
Вообще-то Кирилл никогда не видел себя на ПМЖ вне России. Не потому, что был так уж к ней привязан, а потому, что точка зрения изнутри России на нее и мир была для него единственно представимой. Это совсем не исключало анализа, в том числе и сравнительного, но исключало выбор (в чем было их различие с Юркой, таким же русским по крови, но в силу обстоятельств имевшим двойную точку зрения и могущим выбирать). Как бы ни было омерзительно ему зачастую происходящее дома, возможность эмиграции Кирилл не обдумывал никогда даже теоретически. Он и дальше бы о ней не думал — если б не пришлось подрывать в элементарном опасении за собственную жизнь.
Он ничего не делал, никому не мешал, не совершал правонарушений — просто его страна окончательно перестала его терпеть.
Россия, та Россия, в которой Кирилл прожил последние
Но Кирилл-то был человеком иллюзий. Ему приходилось компенсировать ими свою жизненную, биологическую неконкурентоспособность. Так что ему в его стране ничего не светило по определению.
Он помнил Варданово: «Не знаю, что тебе делать. Это ведь не мои проблемы. Сам решай…» И он решил, что раз нельзя изменить себя, можно сменить место пребывания.
В конце концов, тот мир, в котором он находился теперь, был миром иллюзий. Был миром правил. Тут веками убеждали себя, что в жизни возможен если не смысл, то порядок, — и многие тут в это поверили, и пытались существовать, исходя из этого…
Так Кирилл (нелегал, строительный разнорабочий со стойким, приобретенным на мартовских сквозняках бронхитом) разливался перед вторично прилетевшим Юрисом на кладбище за кафедралом Святого Мунго, на горке, над городом, где они валялись с бутылочным семиградусным «МакЭванс Чемпион» на изумрудной травке, под совершенно летним солнцем, сменившим вдруг в конце апреля ледяные, по-ноябрьски занудные ливни, у надгробия Чарльза Теннанта, помершего 1 октября 1838 года в возрасте 71 года, глядя сквозь редкий забор из серых обелисков и кельтских, похожих на прицелы крестов на дымящие трубы, цилиндрические резервуары, промышленные корпуса, типовые многоэтажки. За ближайшими могильными памятниками гонял на зеленой газонокосилке скотсмен в салатовом жилете. Снизу, от завода, поднималось индустриальное сиплое гуденье, и носились там с воем зеленые неотложки, напоминающие из-за шашечек по бортам такси (на тот свет?)…
Но тогда Кирилл и сам еще действительно верил, что ему дадут жить —пусть впавшему в дорожно-прачечно-батрацкое ничтожество, кантующемуся по набитым пьяными прибалтами и поляками общагам, разваливающемуся на части и полностью отупевшему после очередного дня, проведенного по уши в строительной пыли и цементном растворе… Верил, что его шансы как-то зависят от географии и общественного устройства… Веры этой ему оставалось две недели — до того, как на пляже Ардроссана играющие девочки найдут завернутую в полиэтиленовый пакет женскую голову, а потом в течение нескольких дней с каждым новым приливом из Ирландского моря на побережье с разбросом в десять километров не выбросит большую часть 35-летней литовки, подсобной рабочей, прирезанной во время оргии бухими польскими и литовскими гастерами в пригороде Глазго; до того, как местная полиция в поисках убийц не прочешет здешние общаги трудовых восточноевропейских мигрантов и едва соображающего после полулитра вискаря Кирилла не поднимут с койки и не заставят предъявить паспорт…
Он ничего не делал, никому не мешал, не совершал правонарушений. Просто его здесь не должно было быть.
Никто не гасил его демократизатором, никто даже ничего против него не имел — но именно казенное, непроницаемое ни для единой эмоции безразличие, с каким его заперли в тамошнюю КПЗ, без проволочек признали виновным в нарушении визового режима и под конвоем отвезли в аэропорт, исключало последние сомнения в совершенной его лишнести где бы то ни было. Тем более что через три дня после возвращения его снова упаковали в клетку — уже дома…
Он пытался ей
это втолковать, но Женя только молча смотрела на него своими светлыми глазами: прямо, спокойно, со знакомой легкой насмешкой — смотрела, смотрела, а потом вдруг заорала:— Подъем!
Кирилл распахнул глаза и бессмысленно ими захлопал. Едва живой диванчик сотрясся от нового Шалагинского пинка, панически воя пружинами.
— Встать!..
Не успел Кирилл сесть на диване, как важняк повалил его обратно, мордой в покрывало, заламывая назад левую руку — в суставах полыхнуло так, что он заорал в голос. Но Шалагин стащил его с продавленного лежбища и в согнутом положении, вроде того, в каком ходят под конвоем особо опасные зэки, заставил ковылять к лестнице. Так как правая нога у Кирилла почти не гнулась и чтобы не свалиться, правой рукой ему пришлось упереться в пол, мучительно раскорячившись и рыча от боли, все это, видимо, выглядело какой-то дикой пантомимой — хотя ему точно было не до того, чтобы представлять себя со стороны. На двух точках опоры, короткими рывками, понукаемый матом, он свернул за угол и достиг-таки лестницы, но тут следователю пришлось его отпустить. По ступенькам голый Кирилл, получив щедрый направляющий пендаль, вязко стек, лежа правой подмышкой на перилах. Внизу важняк толкнул его на стул, пристегнул наручниками (вспышка в запястье) к спинке и обернулся к одетому в одни спорташки Упыхтышу, чья обычная снулость сейчас, удвоившись спросонья, делала его вовсе похожим на обмылок.
Они приглушенно сварливо забормотали, после чего Упыхтыш принялся с крайне недовольным видом натягивать майку и зашнуровывать кроссовки, а Шалагин быстро вышел на улицу, но почти сразу вернулся, демонстративно стукнув о стол перед Кириллом уже знакомым тому (или точно таким же) шокером. Закурил нетерпеливо, предельно чем-то взвинченный. Проследил, как обмылок, громко, демонстративно приволакивая ноги, плетется к двери и исчезает в непроглядной ночной темени. Нервно шагнул к окну. И только после того, как заворчавший снаружи мотор «шахи» постепенно затих, удаляясь, — швырнул, не затушивая, на пол очередную сигарету, вернулся к Кириллу и, взяв того за волосы надо лбом, рывком запрокинул ему голову. Небритый Шалагинский подбородок и скалящийся, плюющийся рот нависли над Кирилловым лицом:
— Короче, сука: или колешься, или сейчас тебе будет тут конкретное гестапо, — частил он страшно напористо, но внятно и негромко. — Как те у ментов, понравилось? Ну так вот там, блядь, был массажный кабинет — хочешь в этом убедиться? Здесь мы с тобой вдвоем, здесь я с тобой че захочу делать буду. Мы с тобой в подвал пойдем, оттуда ничего не слышно, ни соседям, никому — ори там, сколько хочешь. Ты думал, капитан злой? Да он просто мудлан жирный ленивый. Вот я — я злой! Я — маньяк, понял? Я натуральный маньяк! Веришь? Веришь мне, сука?! — взревел, будто пытаясь криком вышибить стекла.
— Да…
— Бабло где?!
— Что?
Он помедлил, вроде бы разглядывая Кирилла, потом резко дернул его голову вниз, чуть не сломав шею (словно хотел с силой ударить о пол баскетбольным мячом), и отпустил волосы. Не спеша взял со стола шокер. Не спеша развернулся:
— Ты все еще думаешь, я не знаю ни хера? — уточнил любезно. — Не знаю, зачем ты сюда вернулся из своей сраной Англии? Что я поверил во все это фуфло, что тебя случайно там по пьяни приняли, выслали?.. Бабки!!! — опять вдруг дико заорал, багровея лицом. — Семь с половиной лямов!!! Я все знаю, понял?! Ты нашел их! И свалил, пока тут всё не успокоится! Где это бабло?!!
Кирилл понимал, что шокер прямо сейчас, секунду спустя воткнется в его распухшую рожу, в сломанный нос, в выпученный глаз, в рот между выбитыми зубами — но абсолютно не знал, что ответить.
Еще классе в восьмом Серега Шалагин, вмочив на дворовой недоломанной скамейке красного крепленого шмурдяка, народного напитка зрелой перестройки, за полчаса до того, как выблевать его под лестницей родной девятиэтажки, признался корешу, что хотел бы отпердолить всех без исключения баб в их «бэ» классе. И еще — всех в их дворе. А вообще-то — всех в школе: ну, у кого буфера отросли… Короче, уже в те времена властно проявилось главное свойство Серегиной натуры: желание абсолютно всего прямо сейчас. Всех денег, всех девок, всех шмоток, всех двухкассетников — как аудио, так и видео, и чтобы все-все-все боялись, преклонялись и завидовали.