Следы в Крутом переулке
Шрифт:
— Мне-то как быть? — вдруг спросил солдат. — Как скажете, так и сделаю.
— Поступай, как положено. Если спросят, к чему врать.
— Лучше пусть будет, что вы никуда не ходили, — сказал солдат. — Это ж когда было. К делу не относится.
Елышев набрал помер телефона милиции. Ему быстро ответили.
— Звонят из Красных казарм. Тут у нас, напротив КПП, мертвый на заборе. На заборе кладбища. Ничего я больше не знаю. Точно, что мертвый. Видно же сразу.
Опустил трубку на аппарат и почувствовал усталость. Не от того, что ночью даже не вздремнул, а какую-то непонятную, обволакивающую усталость, граничащую с безразличием. Не столько ко всему окружающему, сколько к самому себе.
Как
Дежурный офицер буквально ворвался в комнату, с порога зашумел:
— Только этого нам не хватало! Ты что, знаешь его? Идем. Показывай!
Капитан шумел, но сам понимал, что ни в чем не виноват старшина и что если бы он сам оказался на месте Елышева, то, конечно, поступил бы точно так же: пошел, проверил, доложил дежурному, вызвал бы милицию.
— Надо милицию подождать, — спокойно сказал Елышев, подивившись собственному спокойствию.
— Надо, надо, сам знаю, что надо! — кипятился капитан.
Капитан выскочил на улицу. Елышев по долгу службы устало последовал за дежурным офицером. Может быть, и лучше побыть на свежем воздухе. Но дым так и валит с «Коксохима», усилился западный ветер.
— Прикасаться к нему нельзя, — вяло напомнил Елышев.
— Знаю, — неожиданно спокойно сказал капитан: понял, теперь уж домой после ночного дежурства не скоро вернешься по вине этого сверхбдительного старшины. Они остановились в двух шагах от висевшего на чугунном заборе Петрушина.
3
Сколько ему лет от роду, Елышев точно не знал. И как нарекли его при рождении, не знал, даже приблизительно. И об отце, о матери его детская память не сохранила даже смутных воспоминаний. Все, что составляло его жизнь до последнего августовского дня сорок первого года, осталось частью жизни какого-то другого человека, кому-то, может быть, известной, но Елышеву неведомой. Как ни напрягал он память, впоследствии не мог вспомнить, что происходило с ним и вокруг него до неожиданного пробуждения поздним вечером последнего августовского дня сорок первого года. В метрическом свидетельстве, оформленном в детдоме спустя четыре месяца, в канун сорок второго года, дату рождения написали наугад: посовещались несколько минут и решили проставить черными чернилами, что родился он в последний августовский день — раз уж нашли его в этот день, — но тридцать шестого года, то есть посчитали, что нашли его пятилетним.
Фамилию ему дали сперва по имени поселка, где помещался детдом, — Слышево. И не ему одному давали фамилию Слышев, мальчиков и девочек Слышевых было в детдоме с десяток, не меньше. Но позже, в другом детдоме, когда выдавали паспорт, ни с того, ни с сего в милиции вместо С написали Е, — дрогнул палец у паспортистки, и появилась закорючка в середине буквы. Ему же почему-то новая фамилия понравилась больше, может быть, просто потому, что надоело быть одним из десятка Слышевых, лучше стать ни на кого не похожим Елышевым.
Лишь двоим людям на всем белом свете Елышев считал себя обязанным, испытывал к ним чувство благодарности.
И первый из этих людей был директор того детдома, куда попал, вместе с еще несколькими Слышевыми, десятилетний мальчик после очередного переезда из детдома в детдом. Однорукий, с затекшим красным глазом фронтовик, — четырех дней войны хватило ему, чтобы стать инвалидом
на всю жизнь.«Кто тебя обидел?» — «Никто». — «А почему ты плачешь?» — «Боюсь». — «Чего ты боишься?» — «Не знаю».
Единственной рукой обнял мальчонку.
«Где ты спишь?» — «Там».
Мальчик показал на дощатый топчан у самой двери: те, кто посильнее, да старожилы оттеснили его туда.
«Ясно. Давай-ка перетащим топчан в мой кабинет».
Кабинет оказался длинной, узкой комнатой с узким же высоким окном в торцевой стене. У двери, вдоль степы, стоял неказистый, с потрескавшимся покрытием и с фиолетовыми чернильными разводами в трещинах, письменный стол. Ветхое кресло перегораживало проход к низкой железной односпальной кровати. Топчан поставили в угол, к самому окну. Встык к другому топчану.
«А тут — кто?» — «Тут? Мой сынишка будет, когда я его найду».
Сынишку своего он так и не нашел. Спустя два года второй топчан они из кабинета все-таки вынесли. А спустя еще год директор умер, не успев усыновить Елышева. Впрочем, в отчество он дал ему свое имя, как давал всем, кто не знал имени отца. Умер он тихо, в сельской больнице, умер в конце четвертой послевоенной зимы. Умер, молча глядя на тринадцатилетнего мальчика, целую неделю просидевшего у его постели.
К этому времени Елышев уже ничего и никого не боялся. И старшие ребята в детдоме относились к нему с почтением, и воспитатели уважали его. Волю кулакам он да-пил редко, но всегда по справедливости. А бесстрашен был новее не в драках, бесстрашен был в отношениях со всеми. Позднее, вспоминая детдомовские годы, ловил себя на мысли, что его тогдашнее бесстрашие было следствием недетского презрения к смерти, именно — недетского, потому что дети не боятся смерти, ибо не знают, что это такое, он же не боялся, потому что уже однажды умирал, и раз не умер, то считал, что теперь-то уж не скоро этот час придет, не раньше, чем старость. Он до сих пор верил в это, хотя давно уже бесстрашным не был. С людьми же по-прежнему сходился туго, так и прожил все свои годы без близкого друга.
В семнадцать лет закончил курсы шоферов (в те годы можно было получать водительские права и четырнадцатилетним) и сразу же, буквально на следующий день, ушел из детдома. Ушел, поблагодарив за кров да пищу, да и за науку, какой бы она ни была. Но поблагодарил формально, потому что так положено. Директора уже давно в живых не было, а искренней благодарности ни к кому другому Елышев не питал.
Уехал за двести километров от детдома. Случайный знакомый, шофер, у которого обе руки были покрыты рваными шрамами, уговорил податься на рудники.
Этому человеку Елышев до сих пор благодарен не меньше, чем директору детдома. Тот, первый, научил его самостоятельности. Научил принимать решения без подсказки, без чьего-либо принуждения. Второй же научил жизни. Показал ему всю неприглядную ее изнанку. Он не щадил Елышева, не скрывал от него людских пороков, но одновременно учил верить в высокое назначение человека. Он и сам искренне в это верил, хотя многого в жизни не добился, ни дома не имел, ни семьи, образования приличного не получил. Зато в себя верил и верил, что трудом всего можно добиться.
На работу Елышева взяли без разговоров, но в общежитии отказали, потому что никаких общежитий на руднике не было вообще. «Пошли ко мне, — решил шофер. — Мозги у тебя вроде есть, сам во всем разберешься…»
Парень разобрался в обстановке довольно быстро. И в судьбе своего покровителя тоже разобрался, хотя она оказалась непростой. Судьбу ему сломали раз и навсегда. Однако он держался и жил надеждой, что наступит день, когда ему вернут доброе имя, очищенное от налипшей, не по его вине, грязи. Правда, в невиновность своего покровителя Елышев поверил не сразу.