Шрифт:
Поражение первое: 1939 год,
или
Если бы сердце заранее знало, оно перестало бы биться
Сейчас нам кажется, что капитан Алегриа выбрал свою собственную смерть наугад, вслепую, ни мгновения не вглядываясь в исступленно-бешеный лик будущего, жадно следившего за душами тех, кто повстречался ему на пути. Выбрал свой собственный выход: тихая смерть, угасание, в котором нет ни страсти, ни театрального жеманства, ни воинственных кличей на поле боя. Стоя с высоко поднятыми руками, во весь рост, чтобы не казалось, будто он умоляет о пощаде, взглянул на врага своего, который все еще колебался в недоверии, крикнул, потом повторил еще и еще раз: «Иду сдаваться!»
Мадрид, укрытый вялой мглой, погрузился в ночной сон, унылая тишина,
Нынче, зная все то, что известно о Карлосе Алегриа, утверждаем: ничего, кроме безмолвного, панического крика ужаса, застывшего внутри, он не слышал. В нескольких метрах, отделявших его от неприятельской траншеи, ночная тишина поглотила грохот и разрывы снарядов, крики и стоны раненых воинов. Мадрид едва угадывался, словно задник декорации на сцене; дрожащая мгла скрывала темные силуэты погрузившегося во тьму города, а луна вычерчивала на них свою неизбывную печаль. Мадрид захвачен, попал в западню.
Так случилось поражение капитана Алегриа. Три долгих года следил он за врагом своим, наглым, беззастенчивым соотечественником, покорно взиравшим на то, как другая армия, его собственная армия, крушит, стирает в пыль этот безмолвный, неподвижный город. Город, положивший пределы свои наобум, через траншеи, в которых никто долго-долго атак не ждал.
«Насилие и боль, ярость и бессилие — вот что с течением времени слилось воедино, образовав некую религию выживания, в ритуал ожидания, когда все ноют один и тот же псалом-заклинание — ритуал, который убивает и умирает сам, — и жертва, и палач одновременно. Единственным словом оказывается тогда слово, начертанное мечом, а единственным языком и аргументом — рана и горечь», — писал Алегриа своему преподавателю естественного права в Саламанке за два месяца до сдачи в плен.
Три года посвятил он обустройству позиций с маниакальной скрупулезностью землемера, с горячной неуступчивостью единственного сына, все для того, чтобы ни один снаряд, ни шальной, ни по чьему-либо приказу, не был бы в силах разрушить его собственный боевой порядок, и тогда смог бы он и дальше сражаться. Три года провел он, оценивая урон, нанесенный врагу, пристально оглядывая окрестности в полевой бинокль, коими командование регулярно снабжало всех военных стратегов, внимательных корректировщиков и праздных наблюдателей, охочих до чужих смертей. О тех ужасах, которые не случалось видеть им самим, многословно и красочно рассказывали другие.
Со своих позиций внимательно вглядывался Алегриа в позиции врага, следил за его перемещениями, за тем, как сновали они туда-сюда из штаба на передовую, с передовой на ремонтные базы или в тыл, с передовой к дому, к семье, от унылых будней — к смерти. Поначалу казалось ему, это вражеское войско какое-то вялое, без пружины и внутреннего стержня, оттого победа не за горами. После, со временем — четко и ясно видно по его письмам, — пришел он к заключению: перед ним мирная, гражданская армия, «то же самое, что подземная птица или гадина ангельская». В конце концов, взирая на то, кто как воюет, как помогает ближнему своему, как облегчает
страдания братьям по оружию, окончательно удостоверился: мужчины, рожденные разрушать, неудержимо и монотонно переходят из строя бравых бойцов в списки безвозвратных потерь. Такие мысли — обычное дело для тех, кто на своем веку закопал покойников поболе других.В первый раз на краю могилы капитан Алегриа оказался в тот день, когда началась наша история. Решение сдаться в плен он понимал не как воссоединение с противником, не как желание раствориться среди врагов, а именно как превращение в узника. Дезертир — враг, который перестал быть врагом. Сдавшийся в плен врагом быть не перестал, просто он превратился во врага, потерпевшего поражение. Всякий раз, когда капитана Алегриа обвиняли в предательстве, он неизменно отвечал именно так. Правда, все это было много позже.
В своем чистосердечном признании, к тому времени абсолютно бессмысленном и неуместном, а днем позже ставшем основанием обвинительной речи военного прокурора, который потребовал смертного приговора за позор и бесчестье, Алегриа на допросе сказал, что защитники Республики были бы достойны унижения, если бы сдались франкистам в первые дни войны, когда они бились храбро и стойко, потому что каждый павший в этой битве, каждая жертва в войне, изначально неправедной и незаконной, служила во славу, служила прославлению тех, кто сложил голову на поле брани. Без павших, сказал он, не обретешь славы, а без славы — только поражение.
Хотя он примкнул к восставшим в июле 1936 года, поначалу пребывал в полном неведении в отношении своих обязанностей. Никто из командиров не видел в младшем лейтенанте настоящего воина, оттого определили его, в конце концов, на штабную работу, поскольку там его скрупулезная точность и образование оказались более к месту, чем на передовой. Заметим, что, по словам его собратьев по оружию и по собственному признанию, он, безусловно, изменился под бременем всепоглощающей усталости в силу постоянного тесного соседства со смертью и трупами, так что жизнь превратилась в рутину, серые будни. К исходу 1938-го за усердие и старания он дослужился до звания капитана.
— Иду сдаваться.
Вполне возможно, что типограф, с ружьем наперевес продирающийся через проволочные заграждения, а теперь капитан повстанческой армии так и не понял, что именно с этого момента возник хаос, другой, абсолютно другой, имеющий едва заметную связь с войною.
Никто не выстрелил. Когда он добрался до края траншеи, передней линии республиканцев, несколько человек, по одежде простые крестьяне, вскинули оружие, нацелили грозные, устрашающие стволы в его сторону. Подчиняясь приказу, спрыгнул в окоп. Из темноты вынырнула фигура и проворно выхватила у него из-за пояса пистолет. Он не сопротивлялся. Оружие было в полном порядке, начищено до блеска и густо смазано — одним словом, понятно, что из него никогда не стреляли. Капитану Алегриа все было ясно и в отношении оружия, и того, что он нарушил все приказы. Да, конечно, сдался, то есть признал свое поражение, но только после детального осмотра и обыска.
В его облике не было ничего ни хищного, ни воинственного, более того, он, скорее, напоминал стажера-адвоката или младшего помощника нотариуса, одетого солдатом: круглое лицо и очки, такие же круглые; если бы не фуражка, то он показался бы совсем коротышкой. Несмотря на полную его покорность, удостоверились, что занимал он, безусловно, высокое положение. Приказы исполнял беспрекословно, будто надеялся на справедливое расследование и суд.
Сначала его поставили на колени, руки на затылок, потом руки на затылок, лицом вниз, затем заставили брести по лабиринтам окопов, держа руки на затылке, по траншеям, где оборванные, в лохмотьях бойцы пристально вглядывались в темную, непроглядную даль. Наконец добрались до рощицы, он — все так же руки на затылке — вышел в круг света и предстал перед капитаном. Тот, в плисовом пальто, с карбидной лампой в руке, внимательно, сверху вниз, оглядел пленного. Все приказы отдавались шепотом. Единственный, кто не удосуживался шептать, даже, наоборот, не стесняясь, говорил во весь голос, почти кричал, был некий весьма неряшливо одетый офицер.