Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Слёзы Анюты

Шульгин Андрей

Шрифт:

— Я доклад забыл. Пришлось в гостиницу возвращаться.

Женщина бросила в мою сторону насмешливый взгляд, в котором так и читалось: «все учёные, как дети, честное слово».

— Теперь всё в порядке? Доклад нашли?

— Не совсем… видите ли, оказалось, я забыл его не в гостинице. В поезде, очевидно… вчера доставал, хотел правки сделать… в вагоне он и остался…

Женщина резко останавливается.

— Как же теперь?! А выступление? Вам через одного докладчика… Что же делать?..

— Да не волнуйтесь. Я же его наизусть помню. «Движение прыгунов в Азовской губернии» моя главная научная тема. Я и без бумажек выступлю.

— Вы уверены? — Я, наверное, кажусь ей несёрьёзным человеком. Доверять мне нельзя, хоть я и профессор.

— Ну, конечно. Вы идите-идите, а я тут похожу, освежу память. У меня минут тридцать есть?

— Примерно.

— Вот и отлично! Я успею, не переживайте.

Женщина покидает меня. Я остаюсь один. Я расхаживаю взад-вперед возле дверей конференц-зала, повторяя тезисы своего доклада. Ловлю себя на том, что вожу рукой около

рта. Странно, но довольно часто в подобных ситуациях у меня возникает одинаковое, почти непередаваемое ощущение. Долгое время я затруднялся его описать, но однажды мне удалось найти похожее сравнение. Может быть, оно покажется вам странным, но иногда кажется, будто у меня лопнула улыбка.

Кликун-трава

I

Мне тяжело с ним. Я ненавижу его убежище — измождённого вида комнату, затерявшуюся в чехарде дверей и окон унылой многоэтажки. Я ненавижу его самого, ненавижу его руки, обрывающиеся широкими ладонями, расставленными в бесконечность, будто автодорожные указатели «STOP». Ненавижу глаза, шарящие в моей душе с проворством пальцев умелого карманника. Ненавижу ноги, эти два столба с жёлтыми, вечно лущащимися ногтями, которыми он беспрестанно меряет пространство своей убогой комнатушки. Вот как сейчас, например.

Я сижу, несмело облокотившись на спинку полоумного стула, а он расхаживает вокруг, и нам обоим кажется, что длинная и узкая, словно горло астматика, комната, не что иное, как широченный армейский плац, — наверное, такое расстояние отмерили за этот вечер его неумолимошагающие стопы. Я чувству себя жертвой. И как всякая потерявшая веру жертва, я готов полюбить своего мучителя.

Его голова описывает дугу, деля горькое пространство комнатушки надвое. Он наклоняется ко мне и звонко хлопает своими ресницами. Этот звук, точь-в-точь такой же, какой издавали металлические набойки на новых сапогах оренбургского генерал-губернатора, жившего за полтора столетия до нас. Он начинает говорить, но я ясно чувствую, что слова, из которых он составил сегодняшнюю речь, уже были сказаны многие годы назад, — от них остро пахнет плесенью и чужим вниманием. Чьи же это слова? Я теряюсь в догадках, и мне почему-то кажется, что слова принадлежат всё тому же оренбургскому генерал-губернатору. Может быть, они сорвались с сановных уст, когда генерал-губернатор, перегнувшись через край балкона, пикантной архитектурной деталью выступающего над первым этажом его резиденции, спесивый и грубый, распекал своих нерадивых помощников, а быть может, он шептал их юной кокетке, из любопытства пришедшей на ночное свидание в губернаторский сад.

Слова продолжают литься, и я с надеждой и остервенением всматриваюсь в полутёмное лицо своего изувера. Я не хочу этих слов, но они с жадностью цепляются за мои уши, взявшись за руки, водят хороводы, заставляя вдумываться в смысл. Слова говорят о том, что нет нужды бояться ада и посмертного наказания, это выдумки недалёких оптимистов, которым во все времена не хватает мужества на правду. Слова говорят о многовековом лицемерии, тяжёлыми цепями лязгающем на шее у человека. Они говорят и о нас самих — пустых ничтожных существах, выдумавших ад и смерть для того, чтобы не признаться самим себе, что они уже в аду. Да-да, слова повторяют эту фразу несколько раз кряду. Именно, — то, что окружает нас и есть ад, а мы не более чем умершие грешники. Мы не помним наших грехов, но обречены страдать из-за них без конца. Не в силах вынести эту безутешную муку, люди, а вернее умершие грешники, выдумали для себя жизнь, которой и называют вечные адские страдания. Они выдумали и какой-то ад, только лишь для того, чтобы не замечать ада этого, — во сто крат более мучительного и страшного, чем любая человеческая фантазия. Они придумали также, что, того далёкого и неведомого ада можно избежать, но как тщетна и безобразна эта мечта, если знать что никакими силами невозможно вырваться из ада этого.

Униженный осознанием самообмана, я что-то лепечу в защиту традиционных воззрений на жизнь, но он, даже не желая слушать, обдаёт меня презрительной ухмылкой, выкидывая вперёд себя длинную сухую руку с выставленным пальцем, которым водит у моего носа, и я думаю, что точно таким движением, — коротким и властным, — государственный муж из Оренбурга бросал на расправу с крестьянским бунтом раскрасневшихся от жаркого степного солнца солдат. И я хочу закричать, что ненавижу его и генерал-губернатора, что пусть они катятся куда хотят, и что ноги моей больше не будет в этой комнатёнке с узкими стенами и корявым воздухом, но вместо этого издаю какое-то бормотание, а голова моя — о ужас! — сама делает несколько кивков сверху вниз, молчаливо подтверждая формальное согласие с доводами собеседника.

Я, лихорадочно и неправдиво, давая поймать себя на лжи, выдумываю поводы, из-за которых должен немедленно уйти отсюда. Подымаюсь со стула, посылающего мне на прощание презрительный скрип, и быстро направляюсь к двери. Уже на пороге, мучимый добродетельностью, я оборачиваюсь и вижу его, стоящего посреди комнаты, усталого и гордого, каким, мог бы стоять и генерал-губернатор, на опустевшем после смотра войск плацу, расстегнувший тяжёлый от орденов мундир и тусклым преисполненным мировой грусти взглядом наблюдающий, как меркнет в лучах заката его Оренбург.

II

Лето печёт, зноем дышит. Реки пьёт, да поля колосит. Зверей дурманит, леса сушит, птиц из гнёзд выгоняет, ягоды на кустах силой земляной наливает. И везде, куда глаза хватает — в полях и чащобах, в болотах и степях, на пригорках и

под ними, везде из земли травы зелёные выпирают, с ветрами о чём-то шелестят-шепчутся, — да разве ведомы те речи людям грешным.

Вон подле старых селищ заброшенных, будто кресты крохотные из земли пробиваются, то листья Разрыв-травы к солнцу тянутся, цветы на себе распускают, словно огоньки малые. Приложи Разрыв-траву к замку любому, к двери дубовой-несворотимой — вмиг сила волшебная сорвёт препону с петель, да замок отворит-хрустнет, откроет пред человеком, лихим ли, добрым ли, утробу дома всякого — заходи что хочешь твори, хозяин-барин. А там, на берегах озёрных, стрела длинная с цветом багровым, над гладью водной взлетела, колышется на ветру, путника к себе манит, это Плакун-трава, кто найдёт её, корень глубокий подкопает, да сохранит-высушит, не пронять того нечистой силе, никогда и ни за что. А на самом озере, цветком большим и душистым под солнцем палящим распахнувшимся, цветёт Одолень-трава, качает её озеро тёмноглазое, баюкает, хранит, ибо знает, что тому, у кого Одолень-трава никакая болячка нестрашна, и таланты всякие сами просыпаются, хочешь иконы мажь, а хочешь, торгуй-загребай, везде удача тебя ждёт. В полях, сквозь марево белесой дымки пробивается жёлто-голубой цвет Сон-травы, только не дымка то вовсе и не туман вокруг стеблей тонких вьётся, то сны людские над травой густятся, чей сон к траве притянет, тот человек ночью ближайшей увидит то, что сбудется обязательно. А лихое? доброе? — тут Сон-трава не в ответе. В лесах же, Прострел-трава кустится, с ней ни пожар нестрашен, ни раны жуткие. Захиреет огонь в том доме, где под бревном Прострел-трава сберегается, в пожарище смрадное не обратится, а раны у хозяев вмиг загоятся, следа не оставят. Там же, в лесах угрюмых, Перенос-трава лето встречает, темны листья ее, будто мысли вещуна-злыдника, да только тому, у кого она в кармане ни одна река, ни озеро, ни болото застойное-гнилушное могилой вечной не станет. Отовсюду его Перенос-трава выручит, на суху землю выведет. А неподолёк Перенос-травы, в овражках неглубоких, Сава-трава к земле жмётся, неказисты и жалостны листочки её сухонькие, в полвершка росту-то, но неприведи страннику случайному с нею повстречаться — ум из головы его вон выйдет. Так и будет всю жизнь блаживать, сердешный. Но вот если со знанием да делом к Саве-траве подойти, — станет она любому охотнику верной подмогой, — на след зверя жирного-пушистого выведет. А вот тот, у кого в одёже Блекота-трава зашита, сам быстрее и ловчее любого зверя дикого станет. Бежать сможет без устали, снедь зубами рвать раз в седмицу будет, на всякое дерево высокое да тонкое, в один присест, заберётся.

Шелестят травы, над землёю подымаются, силу таят. Солнцу летнему, яриле пекучему листья да цветы свои подставляют, дурманом льют, зверей да людей чарами шелудят. Но вот гаснет ярило-солнышко, сумерками умывается, ко сну собирается, закатом прощается, рассвета ждать велит. Наступает тьма безглазая-вязкая, звёзды над деревами светом нездешним маются, забулдыгу подгулявшего на себя смотреть заставляют, да вздыхать горько-болестно. Замирает всё, словно неживое, а чьей-то рукой ловкой-умелой на картине масляной выведено. Не тишина будто, а кисель тягучий… Только недолго тишь благодатная над лесами и полями, оврагами и буераками, простоит. Шевельнулось что-то, от земли будто оторвалось, ввысь понеслось к самим звёздам белолицым. А во все стороны, как круги по воде стоячей, только эхо разносится «Ух, ух, ух…». Дрыгают зори в такт уханью светом своим, вниз щурятся. Что это? Кто уханьем-роптаньем тишину боломутит, звёзды высокие щекочет? То Кликун-трава, что прозвана так за глас свой ночной, на зори ухает-кликует. Любы они ей, неба ночного странницы, как завидит их среброоких, бросает ввысь кличь свой ухабистый. Силы в той Кликун-траве не меряно, ни одному человеку не покорится-уступит, сорвать себя не даст, отринет прочь от себя, насилу кости потом соберешь. А сама видом будто человек, всё при ней — стебель толст и могуч всё одно, что стан мужика-трудяги, два листа широких, по бокам вгору рвутся до зорь достать блажат, как руки в молитве возведённые, цветок бубоном ворсистым на ветру колышется, что человек главою буйною раскачивает, а под землёю два корня крепких-узловых врозь расходятся — ноги-раскоряки это, не иначе. Такая она, Кликун-трава, для всех трав прочих, что отец родной.

III

Кликун подпоясался рассветом, за плечи перекинул запах леса, и шагнул из чащобы бурой на дорогу. Дорога бесшабашно вилась под ногами и уводила в степь. Кликуну было легко и задорно шагать в этот ранний час, цепляя шершавыми ладонями утреннюю негу. Из травы придорожной, из островков леса шерстящихся прохладой посреди опалённой равнины, переливались разноголосыми бубенцами голоса птах ранних, словно благословляющих Кликуна на задуманное.

Когда солнце, огненной монетой катившееся по небу и всё обильнее крестящее землю лучами жара, было уже недалеко от своей вершины, впереди дороги забредила серыми стенами облупленная хата. Кликун прибавил шагу, царапая зеницами края халупы, в надежде ещё издали разглядеть, есть ли кто там живой.

Когда Кликун уже был рядом, из хаты вышла женщина, то ли молодая и то ли старая, наклонив голову в бок, стала смотреть на приближающегося гостя. Кликун спросил холодного кваса и скрылся вслед за хозяйкой в нутре кособокого дома. Золотистый квас тёк по устам, а глаза гостя елозили по хозяйке.

— Сердешная, тебе лет-зим сколько? — брякнул Кликун сквозь квасной кувшин.

— А по-разному. — Не дивясь вопросу, ответила хозяйка, и сняла с себя всю одежду. — Вот, видишь, одна грудь как у девки юной, а вторая что у старухи столетней, скажи теперь, сколько годов мне.

Поделиться с друзьями: