Слуга господина доктора
Шрифт:
Предметом особенной ненависти Мастера была любовь в половом проявлении. Стоило ему заподозрить предосудительную страсть в ком бы то ни было из актеров, он, визжа, потрясая Уставом, учинял процесс, неизменно заканчивающийся преображением актера во врага Студии. Я поддерживал его всей душой, потому как из собственного опыта знал, что любовь не доводит до добра. Герои мировой литературы от любви пили мышьяк и бросались под поезд. Я не верил, что сам буду счастлив на этой стезе, зрелище чужого счастья повергало меня в уныние или будило ревнивую зависть. Мир творчества и дружбы казался мне предпочтительным по сравнению с миром химички и старшеклассницы, которую я называл “Prаеsent continius thens”. Ярослав Ярославович обещал этот мир.
Мой “творческий дневник” пестреет многословными рассуждениями о примате творчества перед чувством и зарисовками преступлений
Нет сомнения в том, что Студия научила меня понимать театр. В этом не бог весть каком театре я понял природу актерского мастерства, и с этим знанием живу поныне.
Мастер ненавидел Граматовича (и я, конечно же, отрекся от прежнего чувства к “Востоку”), но приемчики были все те же. Так же булькал Мишель Жарр, Эдуард Артемьев или еще что-нибудь электронное того же духа, щелкал, слезя глаза, стробоскоп. Но я, как и все мы, и даже Мастер, в характере которого было что-то простодушное, полагали, что живем Вахтанговскими принципами и создаем “Театр Нового Типа”. Дневник показывает, что сомнения реяли неподалеку меня, но я не допускал их. Авторитет! Боюсь солгать, но, по-моему, Мастер «Теамас» был последним авторитетом в моей биографии.
На втором году жизни в «Теамас» я писал в огорчении: “Друг Студии Матвей поведал мне трагическую новь. Спектакли наши (правда, в мелочах) пахнут любительщиной. Актерские работы (как у мерзкого Граматовича!!!) закрываются музыкой. Музыка сильнее актеров, мешает восприятию, ее слишком много. И, что самое ужасное, он говорит, что “хорошая режиссура”!!! Режиссура прекрасная, я бы сказал, гениальная, но как бы это заявление огорчило Ярослава Ярославовича! Неужели наше творчество подвергается такой же оценке, что и заводные игрушки Граматовича? Матвей сказал почти те же слова, что и я, оценивая спектакли “Востока”. Я говорю “светомузыка”, “дискотека”. Я не знаю, как мне реагировать. Может, он прав? А может, мне махнуть рукой? Он зритель... А Ярослав Ярославович – Ярослав Ярославович. Если бы что было не так, он бы сам сказал”.
Внутренняя, тайная ненависть, которую я питал к Ярославу Ярославовичу, имела глубокие психологические основы. До него я ненавидел Ленина. Ты вряд ли можешь себе представить необычность этой ненависти. Я зацветал в эпоху Застоя, Ленина любили все. Это было принято. Если помнишь, даже на заре Перестройки на Ленина не покушались. Я же люто ненавидел его, как можно ненавидеть злого бога. Меня отвращало лицо вождя, я, коллекционируя марки, тайно выкинул все с Лениным – оставил только цветы и зверьков. При этом, конечно, я понимал степень отвратительного кощунства моих действий. Если кто-то при мне позволял себе ироничную хулу на святыню, я делал страшное лицо и грозил антисоветчику доступными мне карами – антипатией и ябедой. Но сам я тихонько, втайне ото всех, злобно, с той искренностью, с какой способны к ненависти дети, ненавидел его. Мне мерзки были октябрятские звездочки, галстук, советская монументальная скульптура. Видать, в душе я все-таки язычник – однобожие не уживается с моим характером.
Ярослав Ярославович был сродни Ленину – хищный самодур, которого за неимением лучшего приходилось почитать за воплощенное добро. Какие бы мерзости он ни творил на моих глазах, я со вздохом принимал все, понимая, что дело не в нем,
дело во мне, в том, что я по злой слепоте своей не разумею тайного блага его деяний. С трогательным фарисейством я описывал в дневнике наши репетиции: “У Ленки не получается роль в “Недопустимости допущений”. Я играл сексуального маньяка. Сначала просто неловко хватал ее, потом, по наущению Инны, стал действовать “крупнее”. Это не помогало, а, скорее, мешало ей. Дальше – больше. Я.Я. заставил меня (МЕНЯ!) ее страстно целовать. Один раз я ощутил на губах вкус крови. У Ленки была разбита губа. Но даже это не нашло в ней ответной реакции!”Слово “МЕНЯ!” написанное печатно-крупно в скобках, означало дозволение Мастеру унижать мое подростковое “я”. Сам себе я казался сосудом греховных страстей, вычерпать который и вновь наполнить медом благодати, было под силу только божеству Студийного масштаба. Утонченность, интеллигентность казались мне (как и Мастеру) знаками отвратительной феминности. “Ты хочешь, чтобы здесь говорили на “вы”, – кричал в ярости Мастер. – Ты хочешь, чтобы монтировочный цех пилил поролоновое железо серебряными пилами!”. Да, я этого хотел. И я понимал, что я мямля и тряпка, что бабушка Ольга Федоровна ошиблась в моем воспитании. Я был жалок. Мое существование знало два полюса – я был один из основных актеров, и моя сценическая деятельность одобрялась как зрителями, так и худсоветом. Но, стоило мне сойти с подмостков, я становился скован, неловок, неуклюж душевно и телесно. Я был так готов получать пинки, что они неукоснительно направлялись в меня. Иные из друзей шпыняли меня со слезами – но не тыркнуть было невозможно. Казалось, в самих глазах моих мерцала просьба: “Бейте, обижайте, топчите меня, кусайте меня вот сюда (здесь больнее) – я не достоин вашего снисхождения”.
«Творческий дневник” пух от слез и многоглагольных самоуничижений. “Никогда еще мне не говорили таких горьких, но привычно очевидных вещей. – Писал я в ночи, – Говорили о моей немужественности, безынициативности. Вспоминался эпизод, когда ворвался в зал Андрей и как потом укоряли Сашу и Хамида за то, что они не вывели его вон. Их, а не меня! У меня нет постоянного поручения. Наталья Николаевна назвала меня девочкой на побегушках! Девочкой Арсюшей! И это было стыдно, привычно стыдно. Я равнодушен, я добренький человечишка с маленькими страстишками и неглубоким умишком. Ужас в моем равнодушии. Не к себе, не к посторонним, а к нашим – к Хамиду, Ярославу Ярославовичу, Инне, к стажерам.
Кто бы дал мне хоть немножечко ума?
Я буду приезжать в Студию на два часа раньше, устанавливать свет, отпечатаю партитуры на все спектакли. Если моя толстая кожа не позволит мне быть естественно неравнодушным, стану заставлять себя не проходить мимо протянутой руки. И Устав! Помню ли я свой Устав, с каким я пришел в Студию, словно в храм? Огнем буду выжигать в себе мерзость, женское воспитание. Работать! Работать! Работать!! От меня, только от меня зависит то, будем ли мы четвертый сезон катать старые постановки или выпустим “Любовь” и “Вийона”.
Бедный Ярослав Ярославович! Студия тает. Только бы ОН верил. Только бы он был жив! Все в моих руках. Как сказала в свое время бесценная матушка моя – я кузнец своей судьбы”.
***
Студия, в самом деле, таяла. Маниакальная страсть Мастера к торжественным расправам в испанском духе не находила удовлетворения. Повсеместно ему мерещились враги, в нас во всех сидел потенциальный враг, которого Мастер проникал всевидящим прокуренным оком. Новые наборы и аутодафе участились. Если попервоначалу я старательно записывал характер обвинений и ход дела, то постепенно записи в дневнике стали устало скупыми:
«Совет Студии постановил исключить Сарбучеву Лену, Крюкову Лену, Аленову Марину. Описывать драму нет смысла – этого не забудешь. Заседание длилось с 19.30 до 23.30.”
«Совет Студии отклонил просьбу Радилова Александра о восстановлении в Студии. Предательство не прощается. “Против него как человека мы ничего не имеем. Но он не художник, – сказала Инна, – у него совести нет”. Больше этот вопрос рассматриваться не будет”.
Я тяготился ложью. Разыгрывать письмоносца становилось все сложнее. Ко всему тому это претило моей гордости. Но мой наивный обман был раскрыт весьма вскоре. Как-то раз Ярослав Ярославович позвонил мне домой среди дня, и мать простодушно сказала, что я в школе. Мне чудился худсовет с последующим остракизмом. Мир врагов Студии раскрывал грязные объятия. Однако Мастер (сколько добра в этом человеке!) нашел силы простить меня.