Слуга господина доктора
Шрифт:
– В Макарском слишком много света. Он ангел дневной, а вы ночной. Мир мой трагический, мне ближе ночь.
И, почувствовав, что засиделся в романной интонации, я закончил с ядом:
– Да и не сказать, что Макарский настойчив в своей дружбе.
Это была не вполне правда – Собакеевский курс был мои большие приятели и ревновали меня к Стрельникову. “Вы что-то все больше с Половцевцами”, – говорил Кошмин и ухмылялся. Кошмину тоже хотелось бродить со мной переулками и пить пиво, но парень не успел – торт моих симпатий был поделен. “Арсений Емельянович, а вы кого больше всех из нас любите? – спрашивала Оленька Будина, “хорошая” девочка, – Даню Стрельникова, да? Я тоже его люблю, правда, правда. Он на Жан Марэ похож, только грубый очень”.
Он был грубый, действительно, но не со мной. Может
Но все же с ангелом я, возможно, погорячился. Не то чтобы было в Даше что-то дурное, но вот что меня настораживало. Зловещие силы, подстерегающие нас, чтобы принести нам погибель, охотно убаюкивают намеченную жертву сладостными песнями и золотыми сказками, меж тем как спасительный посланец неба нередко повергает нас в ужас, громко постучавшись в дверь. Ангелы божии, являясь к смертным, поначалу пугают их видом и славой; покидая же овец своих, они оставляют в сердцах радость и надежду. Аггелы сатаны тому напротив прельстительны лицем и телом и, явившись пред очами зрящего, зарождают в нем сладостное ожидание счастья; когда же они уходят, дух человечий приходит в смятение и тревогу. В остальном же ангелы и аггелы между собой взгляду дольнему неразличимы. Так, опираясь на эти сведения, значимость которых утяжелялась авторитетом блаженного Иеронима, я не мог не заметить, что всякий раз, встречаясь с Даней, мы радовались друг другу словно влюбленные, но к расставанию, однако, подходили в сумрачном состоянии души, и подчас я терял уверенность, что завтра мы встретимся вновь. Однако день за днем Даня приходил ко мне и пил со мной водку до вечернего возвращения Марины.
Конечно, я показал ему немецкое письмо. Показал со смешком: “Дашенька, я, напившись, взялся вам писать...”. Он недоуменно и без интереса взял мои каракули и почти тотчас положил на стол. Он даже не поинтересовался спросить, о чем, собственно, это письмо – оно было слишком коротким и почерк был чересчур пьяным, чтобы обещать интересное содержание. Я же, вопреки разуму, едва не подпрыгивал от радости, что этот, уже несомненно, любимый мной человек, сам того не ведая, держит в руке наш двойной приговор.
Даня не знал и не любил немецкий язык. Мое письмо было для него всего лишь романтической криптографией дурного толка. Я же взял манеру говорить с ним “по-немецки”. Да-да, не дивись, правда. Временами я – и это бывало часто, – чаще, чем я могу вспомнить, что я, ведя, казалось, обыденный разговор, изъяснялся эмблемами и символами. Иногда я, обладая приличной памятью на литературу, одухотворенно читал прозаический фрагмент, выдавая его за только что пришедшую мысль, или же я повторял фразы и принуждал его участвовать в разговоре, проговоренном уже годы назад с дорогими и забытыми людьми. При этом я говорил ему со всей искренностью, на которую способен лицедей моего масштаба, что правдив с ним на пределе человеческих возможностей. В общем-то, так и было, я говорю: я просто изъяснялся с ним на неизвестном ему языке, и часто тайный смысл моих речей находился в прямой противоположности с тем, который улавливал он. Как бы это ни было, я действительно был искренен с ним – была однa правда, что я любил этого человека и, в противоречие пьяному немецкому письму, вовсе не желал с ним расстаться. Эта правда была ему очевидна, во всяком случае, я то стремился возможно более обнаружить ее, то слишком халатно утаить.
Да, “любил”. И Даня и я до смешного легко обходились с глаголом “любить”, говоря друг о друге.
Хотя, подожди-ка, многое из моего немецкого письма я перевел на доступный ему язык. Помнишь, когда мы сидели на лавке в виду резиденции американского посла? Солнце уже было к закату, Молли бедная вернулась с работы, а мы сидели на “Кружке”, не поспешествуя расходиться. Видимо, за сегодняшний день неметчины в моей речи уже было предостаточно, потому что Даня вдруг – не капризно и не гневливо, а как-то грустно спросил:
– Отчего вы всегда смеетесь надо мною? Вы что, не видите – я же просто недоласканный ребенок...
И было в его голосе – ну, что-то такое, я не знаю... не жалкое, а правдивое, что совершенно оправдывало эти слова – банальные ведь, вообще-то, но я
говорю: столько было в этом веры, и просьбы, и доверия, как только в единственном его удачном стихе. Дашенька стишок писал – скверный, конечно, а потом посмотрел на него, вымарал всё и оставил две строчки: “Вы друг иль враг мой – я не знаю: Я неумело руку протянул”, – это он про меня писал, и ведь в самое яблоко! И “неумело” – тоже правда, он ведь был неуклюж, мой Стрельников. И “друг иль враг” – тоже верно, я же догадывался, что от нашей дружбы, может статься, ему потом худо будет, как бывало уже с иными. Но я тогда про иных не думал, а думал только о нем, о том, что ведь он, Даша, сейчас разрешает мне себя любить . То есть, он ищет этого. И ведь я злой такой и смеюсь надо всеми, оттого что боюсь любить. Так ведь любить, как я люблю, нельзя, от этого ведь умереть можно, и потом, это всегда ведь было не взаимно у меня, Ты понимаешь, только вот с Робертиной что-то получилось, и то выяснилось, что плохо это было. А Даша сидел и смотрел своими глазами, как смальта, на резиденцию посла, и эти глаза готовы были плакать, потому что он был одинокий и ничей и, в общем-то, не больно кем любимый – ни матерью, ни сверстниками, ни женщиной. И я – я был тот человек, которому он доверял себя любить!– Даня, – сказал я, – я никогда не буду смеяться над вами.
Однажды мне уже приходилось обещать ему это, в “день, когда я себя плохо вел”, но слова я не сдержал, как не сдержал его и в будущем. “Если бы я знал, что вы так ранимы”, – продолжил я, и он, все также грустный и красивый, улыбнулся сам себе и сказал:
– Ведь я же... рыбка...
Он родился второго марта под знаком рыб – мистичный и религиозный, таинственный и непостижимый, любящий уединение и страдающий от одиночества – все самые ходульные характеристики дешевых гороскопов сосредоточились в его характере. Воистину, он был такой же классической рыбой, как я львом. Единственно в чем мы противоречили зодиаку, так это в нашем союзе. Рыба со львом гнезда не вьют.
А в том, как он сказал “ведь я же рыбка”, столько было нежности к себе и печали за себя, что может быть, написанным это Тебя и раздражит, но я еще добавлю, не страшась многословия, что ведь он имел право на любовь к себе. Как же ему было не любить его – возвышенного, доброго, красивого, бездарного, страдающего; да кого же нам любить, как не таких? Мне, напротив, вдруг тогда показалось, что он себя любит мало, что ему той малой любви, которой он себя любит, недостает. А я, как мразь, буду себя беречь и его неуклюжую руку оттолкну!
Буду любить, буду, пусть знаю, что это когда-нибудь кончится!
– Даня, – сказал я замедленно и значительно, – наши отношения продлятся год.
– Отчего вы так думаете? – посмотрел на меня Стрельников, заинтересованный. Он числил меня, как помнишь, за прозорливца, и ждал теперь, что я обосную свое пророчество, – Ну, а если мы раньше поссоримся?
– Дашенька, да это же так просто: вам еще курс учиться, мне работать по контракту до следующей весны, живу я здесь, опять же.
– Да, но если поссоримся?
– Так это ничто не поменяет. Мы же встречаться будем, вместо “здрасьте” отворачиваться, строить морды, выказывать друг другу знаки равнодушия – это же все то же самое. До тридцать первого июня следующего года, хотим мы или нет, мы обречены друг другу.
Отчего я так непременно знал тогда, что нам дружить ровно год? Отчего я с такой уверенностью назвал все обстоятельства будущего разрыва? Кто ответит на этот вопрос? А между тем я засмеялся вдруг – совсем неожиданно, некстати вовсе.
– Вы что? – спросил Даня, неуверенно улыбаясь. Я же хохотал высоким смехом китайской оперы. Еще одна особенность моя – я смеяться не умею. В смехе я всегда кого-то цитирую. Последнее время я все больше стал смеяться на стрельниковский манер – проглатывая внутрь себя “э” с отзвуком “ы”. Но в данном случае я счел этот манер неподходящим и расхохотался звонко и высоко. Я все думал, отчего у меня рука болит – посмотрел сам и Дане показал. Я всю беседу о нашей обреченности, гораздо более протяженную, чем мне удается выразить в литературе, держал скрещенными указательный и средний палец. Ты понимаешь? Чтобы на этот раз пронесло , чтобы этого не случилось, Ты понимаешь? Чтобы через год мы с Даней не расстались.