Слуга господина доктора
Шрифт:
– Мама, – позвала ее дочь, – ты бабушку Авдотью Евдокимовну помнишь?
– Помню, – сказала старуха медленно, тяжело, словно сквозь сон.
Ободренная тем, что пробилась к угасающему сознанию, мать продолжила расспросы.
– А деревни под Кимрами помнишь?
Кажется, какое-то оживление на миг пробежало по чертам исказившегося, отекшего лица ОФ. Она напрягла губы и сказала последнюю в жизни фразу:
– Подите вы к черту.
Она была атеисткой, моя бабка.
Согласись, мне крайне с ней повезло. Это была не заурядная замарашка “из простых”, чью тривиальную глупость с годами почитают за старческое слабоумие. Это была старая графиня, это была Мария Ермолова с портрета Серова, это был матриарх рода. Если у меня когда и были авторитеты, то самым стабильным, может быть, вечным была (да и остается) ОФ. С ее рассказов я совершено уверовал в собственную сословную исключительность. Конечно, почесав в затылке, приходится признать, что мои испанские представления о чести находят мало оправдания в реальных фактах. Крепостная девка с пароходом и босой еврей, сомнительное дворянство “с правом передачи по женской линии” – все это скорее повод для шутки. К тому же по отцу я происхождения подлого, из
А в Дане мой психологический нос чуял плебея, как и в Свете Воронцовой, его подруге. Ты только не обижайся, я же говорю, это вовсе не моральная характеристика, все мои любимые герои в литературе были из третьего сословия. Я с “благородными” не так уж и лажу. И вообще, все это только была игра, которую я затеял в подростковый возраст, не зная, как мне возвеличиться над окружением, всё детские комплексы ущемленного пубертата.
Но почему-то сейчас, когда я стал умным и взрослым, когда цинизм изжил во мне последние, и прежде шаткие принципы, вдруг, в неожиданный момент для себя, я задираю подбородок и тонкоголосо, хило, неубедительно ни для кого пищу: “Мы – Ечеистовы!” Памятуя о древних своих корнях, я руководствуюсь предписаниями чести во всем, кроме важных и решительных в жизни поступков. Не настолько я, видать, уверен в себе, как может показаться, коли мне потребовались предки на пять поколений. Но что делать, если я втайне живу этим, если я их, на самом деле неведомых (выдуманных настолько, что я боюсь переспросить тетку или мать), словно вижу перед собой: с грязными ногами, с пароходом, с гильдейскими бляхами.
У Данечки этого ничего не было. Возьмись он сотрясать свое генеалогическое древо, оттуда свалилось бы с пяток попов, но колокольным происхождением на Руси искони не гордились. Он был плебей. Я унюхал это безошибочным носом и помнил ему это. Это было... дурно.
XVI
Нет сомнения, женщина чувствительна к поэзии, она даже может быть поэтична, но истинная поэзия избирает для жительства мужское сердце.
Между тем сутки клонились к вечеру. Мы уже пришли к метро, прежняя досада моего друга сменилась настроением созерцательным, да и я, в чаянии загладить обиду, рассказал ему о своих прародителях в обычной для себя гротескной манере. Он успокоился.
Пора была расставаться. Но мы почему-то все мялись, вспоминали подруг, живущих неподалеку, Даня было вспомнил какую-то девушку, с которой у него был “роман” по-стрельниковски, но не мог сосредоточиться, и как ни сентименталил взгляд, путного ничего рассказать не мог, да и не помнил уже, как видно. Мы позвонили по разным номерам, где бы нас могли принять, но все напрасно. Он посмотрел растерянно, нахмурил брови и развел руками.
– Боюсь, я не готов с вами расстаться, – сказал я заготовленную фразу из арсенала Ободовской. Это прозвучало убедительно, потому что было правдой.
– А что теперь делать? – спросил Даня и вновь развел руки.
Делать было почти нечего, оставался НЗ: здесь, на Коломенской, жила Браверман. Я, сознаться, не очень хотел к Браверман. Мне не с чего было ждать, что она понравится Дане. Браверман шумная, орастая, выраженно еврейская, скорее остроязыкая, чем остроумная, скорее болтающая, чем слушающая. Если представить, что Браверман – не Браверман вовсе, а так, одна из многочисленных шумных теток, а я – вовсе не я, а посторонний к ней человек, то она могла бы быть названа вполне типической особой. Таких много – распространенная порода. В юности веселая и бестолковая девица, по мнению семейных клуш – развязная; в зрелые годы – мамашка-хлопотунья. Ничего особенного.
Единственно что выделяет Бра из всех женщин моего окружения, так это что я с ней – с ней только, единственной – был дважды в жизни счастлив на всю голову.
Мы познакомились восемнадцати лет, на втором курсе. Хабаров ставил тогда один из жутких филологических капустников. Знаешь сам уровень университетской самодеятельности. Как на праздниках Комиссаржевского училища господа актеры все больше любят писать p оe sie , так у нас обожали ломать комедии, не имея к тому ни малейшей склонности. Хабаров дрался за искусство не щадя живота. Опору он находил только во мне – студийная закваска. Одна из актерок поразила меня шумной бестолковостью. Это была Бра или “Тусик”, как прозвали ее с моего языка. На исходе второго курса я перевелся к ней в группу, где, впрочем, училась и влюбленная в меня бедная Чючя и безызвестная мне на ту пору Зухра. По лету я, мой друг Миша Кучуков, Бра, Чючя и еще с сорок филологических девушек выехали в диалектологическую экспедицию. На постой мы остановились в школе при деревне Марфин брод {15} .
Девочек расположили в спортивном зале. Нам с Мишей выделили комнату физрука, куда без размышлений перебрались особо приближенные дамы. С первого же дня мы с Браверман определили, что собирать диалектизмы на тему пчеловодства и птицеводства, как хотел того университет, затея дохлая, и решено было отдыхать. Генеральная команда на первый день была “лежать, лениться”, что мы и делали. Ввечеру купались в Московском море, хохотали над каждой былинкой, над грибом, резвились, как маленькие. Позади была историческая грамматика, русская литература первой трети XIX века, впереди – еще несколько лет юности. Поутру мы пошли прямиком на пляж, распределив обязанности. Браверман, как самая изобретательная, придумывала устаревшие слова, Чючя – литературный контекст, а я – биографии лже-старух.15
В стародавние времена некая Марфа переходила неглубокую под Можайском реку Москву и чрезмерно задрала юбку. Тут односельчане опознали в ней гермафродита - позор как для женского пола, так и для мужского. Эта история и определила топонимику.
– Пишите, – говорила разморенная Браверман, раскинув толстые прямые ноги, – “бестолковка”.
– А что это такое? – спрашивала Чючя, – Тусик, ну хотя бы приблизительно.
– Не знаю.
– Тусенька, ну напрягись...
– Я сказала, не знаю.
– Может, это курица такая? Ну, молодая такая курица, неопытная совсем. “Раскрылась дверь, и в кукаретню вошла бестолковка”?
– Не в “кукаретню”, а в курятню, – отрезала в ее сторону Бра.
– Тогда уж в “курятник”, – отрывался я от грызения карандаша. – Вот, послушай: “Сызмальства Мария Лазаревна увлекалась пчеловодством и птицеводством. Старая женщина рассказывала, как трогательны были ее первые впечатления от встречи с небогатым животным миром родного края...”
– Не пиши “Лазаревна”, не выпендряйся, – говорила Бра из-под газеты, скрывая от солнца лицо, – пиши “Ивановна”, а то очень по-жидовски.
Порешив две-три поселянки, мы оптимистично бежали в сельпо, покупали минеральную воду от гинекологических заболеваний, копеечные консервы, и прятались в комнату физрука. Высчитав детской считалкой, какой банке быть съеденной, мы набивали наши молодые желудки и затевали аттракцион. Бра была кладезем пионерских игр. Для начала мы устроили комнату ужасов: Браверман была Девочкой, которую переехал трамвай, я, разумеется, отправлял роль Секретаря Девочки. Публика была удовлетворена результатом и жаждала продолжения. На следующий день Бра выступила в бенефисной роли Мумии Тутанхамона, я, как догадываешься, был Секретарем Мумии. Все перемазались в зубной пасте – это был глаз египетского царя. Игра “в карету” была не так выразительна по интриге, но запомнилась не меньше. Браверман, слегка поисчерпавшись, припомнила, что в детстве она с соседом Моней Лившицом устраивала из стульев “карету” и там было что-то (что, она не помнила), а потом все дрались подушками. Наскоро ухватив сюжет, я, Влада и Оля Моденова спрятались в засаде, а Браверман с Владой на козлах уселась в карету.
– Стой, кто идет? – кричал я сиплым разбойничьим голосом.
– Это я, богатая принцесса, – пищала Браверман из-под подушек.
– Кошелек или жизнь! – ревел я устрашающе. – Только не говори сгоряча: “У меня ничего нет, я жадина-говядина”!
– У меня ничего нет для вас, злые бандиты, – пищала Бра, копошась в подушках, – кроме моей незапятнанной репутации!
– Ату ее, ребята, – призывал я шайку, – на абордаж!
Мы бросились на Бру и Владу, запихали их в спальные мешки и уволокли в разбойничий вертеп – кабинет литературы. Там мы надругались над непорочностью, превратив наши жертвы в мужчин – я сжег в совке мусор и сажей нарисовал принцессе и кучерице усы. Потом мы спрятались, а Браверман и Влада, уже в маскулинной ипостаси, бегали за нами, набрав воды в усатый рот, чтобы нас обрызгать.
День за днем прошло полмесяца. К концу этого срока, уже в последнее утро, мы нечаянно поняли, что без перерыва были счастливы. Это было самое долгое счастье в нашей жизни. “Нашей” – я имею в виду, моей и Браверман, потому что остальных мы в расчет не брали. Влюбленная Чючя признавалась, что ей было неуютно. С Мишей Кучуковым потом два года никто из нашей компании словом не обмолвился: выжили его из группы: он перевелся аж на другой поток. И все из-за того, что неловко раздражил нас – он вместо “Кареты” читал эстетику Колриджа. Такие оскорбления смываются только кровью.
И ведь между нами не было, что называется ханжески, “ничего” – мы были целомудренны и чисты. Мы были влюблены друг в друга, тут сомненья нет, но как-то так весело и беззаботно, без ночных ревнивых кошмаров, без страха потерять друг друга, без мучительных раздумий о переменчивом будущем. Любили друг друга до упаду – Мумия и Секретарь. Ведь кому скажешь – засмеют. Спали рядом. Принцесса и Разбойник. Смешно. Мило. Трогательно.
Второе счастье было уже взрослей. Незамутненным счастьем наш отдых в Сочи остался только в воспоминаниях Бра. У меня тогда было – хуже некуда, как мне казалось на тот миг, во всяком случае. Я потерял возлюбленную и друга. Тоска жила в моей груди, по временам мне было словно больно дышать. Бра, не очень внимательная ко всякого рода горю – и слава богу! – придумала ехать в Сочи, “где темные ночи”, – говорила она. Но вот ведь как оно в жизни-то бывает – я всеми силами старался выбраться из тоски, веселил не вполне проницательную и чуткую Бравю, а теперь, так часто слыша о поездке в ее изложении, уже не помню, что я тогда думал, каково мне было тогда, а помню только те потешные истории, что сохранила ее память. Помню официанток – “Торопливую” и “Доброжелательную”, названных в антифразис своему характеру. А свои раздумья о разрыве с Чючей – не помню. Зато помню, как прибоем у меня вымыло зубной протез и я ухитрился найти его в шторм в Черном море. А как я изнывал без моего друга Сережки Малышева – счастлив мой бог! – не помню. Так я пережил второе счастье в жизни, во всяком случае, в воспоминаниях я остаюсь счастлив. Больше чем в две недели и иначе, чем с Браверман я счастлив не был. Во всех иных случаях я, существо душевно запуганное и жалкое, жил больше не счастливым “нынче”, а грядущим разочарованием, рассуждением о конце, мыслями о гнетущем “завтра”. О, я слишком рано прочитал Екклесиаста!