Слухи о дожде. Сухой белый сезон
Шрифт:
— Безусловно, есть. Не стоит появляться там раньше восьми. Все равно гости не разойдутся до утра.
— Сам нальешь или я? — Он стоял возле старинного шкафчика, который я приспособил под бар.
— Наливай. Ты же здесь дома.
— Богатый выбор. — Он открыл бутылку. — Ты просто Гарун-аль-Рашид.
— Пока не совсем.
— Ну, не скромничай. Ты заставляешь своих девиц рассказывать сказки?
— Нет, обычно я сам плету всякие байки.
Он передал мне стакан с виски и сел на стул, все еще босой.
— За твое.
— За твое.
— Я хотел бы, чтобы ты снова
— Ты же спустил ее в унитаз.
— Ну и что? Все равно у тебя есть талант.
— Но теперь, когда я стал солидным человеком — как это говорится, — я оставил детские забавы.
— Детские забавы вроде веры, надежды, любви?
— Нет, о любви я пока еще не забыл.
— Я не говорю о твоих шлюхах.
— Что это ты сегодня изображаешь из себя такого проповедника? Можно подумать, что не у меня тесть священник, а у тебя.
Не смейся над ним, он хороший человек.
— Грустишь? — спросил я с наигранной легкостью. — О прошлогоднем снеге?
— Нет, не о снеге. Скорее, о засухе. — Внезапно он стал очень серьезен. — Эти дивные, ужасающие засухи, когда поля обнажены до самой кости земной. Как овечий скелет. Пока не достигнешь предела отчаяния и страха и не очутишься в тишине, какой до тех пор не ведал. Я хорошо помню это ясное и чистое чувство. И только тогда, помнится, начинал идти дождь.
— Ты сегодня сентиментально настроен.
— Да, пожалуй.
За окном смеркалось. В комнате становилось темно, очертания мебели и картин на стенах расплывались. Ни один из нас не пошевелился, чтобы зажечь свет. Спустя некоторое время Бернард поднялся, наполнил наши стаканы, потом подошел к проигрывателю и включил его. Пластинка там уже стояла. Разумеется, Моцарт.
Мы вновь вступили в одну из наших безмолвных бесед, когда слова заменяются музыкальными метафорами, ясными и точными звуками рояля, не страшащимися изрекать простейшие из истин.
Минувших лет как не бывало. Я отбросил на время заботы солидного человека. Очищенный музыкой, я испытывал чувство, подобное тому, о котором недавно говорил Бернард, упомянув о засухе. Музыка действовала более мягко и деликатно, но в конечном счете не менее неумолимо. Она возвращала к вере, надежде, любви, к истине о солнце и камне в той стране, где дождь — это не более чем слух или символ бренности. Те каникулы на ферме. Элиза. («Никогда не видел девушек?») Ночи в комнате, во тьме, пропитанной запахом воска после того, как мы гасили свечи, и защищенной от звуков, просачивающихся с улицы: кваканья, стрекота, уханья, пофыркивания или лая пса, жуткого воя и смеха шакалов, голосов из хижин, шума ветряных мельниц и скрипа цепей на ветру.
— Извини, — сказал Бернард, когда музыка кончилась. — По-видимому, дело, в котором я участвую, угнетает меня.
— Не понимаю, зачем ты ввязываешься в дела такого рода.
— Какого?
— Защищаешь людей, таких как эти.
— А что ты знаешь о «людях таких как эти»?
— Зато я хорошо знаю тебя.
— Ой ли? — Он поглядел на меня из полутьмы.
— Даже слишком хорошо, — настаивал я. — Я знаю, что ты стараешься
освободиться от бремени африканер-ства, но это тебе никак не удается.— Думаешь?
— Ты ведь движим именно этими мотивами.
— Что ты имеешь в виду?
— Видишь ли, ты часто говорил о «мазохистском экстазе» африканерства, о способности африканера вдохновляться чувством собственного героизма в одиночном противостоянии всему миру. Но разве тебе самому это не свойственно? Ты одиночкой выступаешь против миропорядка, в котором существуешь. Тот же самый «экстаз». И тот же «мазохизм». Твоя позиция предопределена той самой группой людей, с которой ты стремишься порвать. И своими действиями ты лишь доказываешь свою связь с тем, от чего стремишься убежать.
— Это что, диагноз?
— Да. Все остальные симптомы тоже подтверждают его.
— Назовите же мне их, доктор.
— Я не шучу, Бернард. Тебя уже давно привлекает роль мятежника. Очень хорошо. Но кое-что ты упустил из виду: мятежники, добивавшиеся успеха, всегда были, если верить истории, молодыми людьми. Юнцу, примкнувшему к мятежникам, нечего терять, он может идти до конца. Но в нашей стране большинству мятежников за тридцать, если не за сорок. Эти люди рискуют многим. А значит, никогда не зайдут слишком далеко. Понимаешь, о чем я?
— Согласен. Но если, предположим, ты встретишь человека за тридцать или за сорок, готового пожертвовать многим? Вроде одного из тех, кого я сейчас защищаю: человека, готового рискнуть всем, что обычно называется хорошей жизнью.
— Этого просто не может быть. Это противоестественно.
— Думаешь, не может быть?
— Если такое и бывает, то это абсурд. Или извращение.
Чуть погодя он встал. В комнате было уже совсем темно. Я видел лишь его силуэт на фоне окна, озаренного городскими огнями.
— Мартин, люди, о которых я говорю, тоже не прочь расслабиться в такой вот квартирке за выпивкой. У некоторых из них есть жена и дети.
— Значит, они крайне безответственны.
— Неужели ты не можешь представить себе человека, очень умного и тонко чувствующего, доведенного до той грани, за которой единственным средством решения проблемы, которое он может принять, становится насилие?
— Это еще не оправдание для того, чтобы становиться таким, как те, кого ты защищаешь. Твой герой должен бы предвидеть и ответную реакцию противника. А это уже базис для терроризма. Цель оправдывает средства, так что ли? Как может революция победить без крайнего террора, без насилия ради насилия? И как можно принимать такое «во имя гуманности»? Ты славишь неблагородное дело, Бернард.
— А еще говоришь, что хорошо знаешь меня, — сказал он, стоя у окна. Он смотрел на меня, но было слишком темно, и я не мог разглядеть выражение его глаз. — Мартин, мне нужно поговорить с тобой. Я уже давно собирался, но мы так редко бываем одни.
— Что случилось?
— Хорошо бы нам проговорить всю ночь, как в былые времена, — Его голос вдруг зазвучал грустно, плечи поникли. Он поднял голову и посмотрел на меня. — Оказывается, ты мне очень нужен. Чтобы вернуть трезвость взгляда. Чтобы восстановить веру. В какой-то момент наступает период…