Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Слухи о дожде. Сухой белый сезон
Шрифт:

— Это ведь Дикий Запад, не забывай.

— Я должен рассчитаться с этим фермером.

— Первым делом вы, законники, бежите в суд.

— Кто говорит о суде? — возразил Бернард.

По мере насыщения и расслабления он принялся импровизировать. Доедая вторую порцию мороженого, он разговорился с хорошенькой, но довольно вульгарной официанткой и пригласил ее подсесть к нам за столик. (В этот час в кафе больше никого не было, даже хозяина.) Эта деревенская девка, отправившаяся в город на поиски приключений и уже явно потасканная, нестерпимо благоухала кремом и одеколоном. Бернард обрабатывал ее, пока она не стала мягче воска, рассказав ему все, что нужно: человек, стрелявший в нас, — Гэви Грёневальд, один из самых богатых и самых склочных фермеров в округе, секретарь местного отделения Националистической партии и так далее. Когда Бернард переходил в наступление — будь то в его адвокатской деятельности или в частных случаях вроде нынешнего, — он не упускал ни единой возможности, чтобы усилить атаку. Как только он почувствовал себя хозяином положения, он попросил у официантки номер телефона Грёневальда и позвонил.

— Мистер Грёневальд? — услышали мы. — Говорят из полицейского участка в Апингтоне. Да, добрый вечер, мистер Грёневальд. Для вас, к сожалению, не слишком добрый. Не стреляли ли вы в кого-нибудь сегодня днем у себя на ферме? — Долгая пауза. — Нет, нет, мистер Грёневальд, этого я не знаю. Нам доставили труп человека. Что? Да, две огнестрельные раны. Да. Совершенно верно. Нет, мы подождем данных экспертизы. Но в настоящее время вынуждены возбудить против вас дело по обвинению в предумышленном убийстве, — Еще одна пауза, даже более долгая, чем предыдущая. —

Да, мистер Грёневальд. Да, я могу это себе представить. Однако тут крайне серьезный случай. Так что, пожалуйста, незамедлительно приезжайте в полицейский участок. — Пауза. — Да, вещи лучше взять с собой. Нам, вероятно, придется задержать вас на весь уикенд. Договорились, мистер Грёневальд. До встречи.

Жив ли еще дядюшка Грёневальд? Сидя в грязном кафе у Аливала, я пытался представить себе, какова была бы его реакция, если бы он узнал, что человек, чье имя столь часто звучало в последнее время по радио, — тот самый, который много лет назад задал ему такую трепку? Понял бы он, что в обоих случаях силы черпались из одного и того же источника, просто направлены они теперь в другое русло? И захотел бы он хотя бы попробовать понять Бернарда и его пространное заявление со скамьи подсудимых?

Еще со времен рабства в Южной Африке существовала расовая дискриминация. Я полагаю, что она была неизбежна вначале, когда люди более развитой цивилизации сталкивались с теми, кому не так повезло. Но теперь мы уже знаем по опыту других стран, что такую ситуацию можно изменить в процессе «цивилизации» и раздела привилегий при условии, что власти предержащие готовы предоставить для этого возможность и пойти на определенные жертвы.

Но правители Южной Африки после ста пятидесяти лет размышлений выбрали путь, ведущий в направлении прямо противоположном. Для того чтобы сохранить нашу цивилизацию, надо стремиться к распространению ее в ширь, а правители нашей страны вместо этого делают все, чтобы она оставалась монополией белых. Мы выбрали путь сегрегации, который, как бы мы его ни называли, на самом деле является политикой, направленной на сохранение нынешнего положения черного населения, то есть постоянной нужды и бесправия, стратегией, обусловленной экономическими факторами.

Совершенно неизбежно это привело к сильному и все растущему движению за освобождение черного населения, — движению, которое очевидно для всех, чей взор не застит иллюзорная картина Южной Африки белых, и которое поддерживает не только вся Африка, но и страны — члены ООН, и восточные, и западные. Как бы ни была сильна наша страна в экономическом и военном отношении (а недавние события показали, что она куда уязвимее, чем полагали до сих пор), белое меньшинство не сможет навсегда оставить за собой абсолютную власть, поскольку продолжается естественное историческое развитие аборигенов. И вопрос нашего будущего заключается не в том, встанут ли черные у власти, а только в том:

а) насколько мирным и бескровным путем может это произойти; б) каково будет положение белого человека в новых условиях после стольких лет дискриминации, репрессий и унижения черных.

В обоих аспектах многое зависит от самих африканеров. Они у власти, и, следовательно, их обвиняют во всем зле и ужасе апартеида. Но это означает и то, что именно у них есть возможность подготовить почву для коренных изменений мирным путем; если они на самом деле захотят этого, они могут сами устранить те беззакония, которые впоследствии станут поводом для справедливого возмездия. В такой ситуации я, как африканер, счел себя обязанным действовать.

В сегодняшней борьбе черный человек в Южной Африке находится в примечательной ситуации. Совершенно очевидно, что эта борьба ведется за свободу — не только за свободу от политического и экономического угнетения, но и за свободу самому выбирать свой путь, — поэтому ее следует рассматривать в контексте тех ситуаций, в которых люди вдруг открывают, что их личный выбор совпадает с исторической неизбежностью. Американский раб, осознавший в девятнадцатом веке свое положение, мог сделать лишь тот выбор, что сделал, и не по принуждению, а свободно и гордо и понес всю меру ответственности за него. То же самое относится и к евреям, восстававшим против фашистов во время второй мировой войны. И такая же ситуация сложилась сейчас у нас в стране с черными. Борьба против белых угнетателей стала частью их жизни, их выбор рожден насущной необходимостью. Единственное, что им осталось сделать, — это завоевать свободу, которую они уже открыли для себя.

Для меня, белого и африканера — по цвету кожи, образованию и культуре причисляемого к правящей группе, — выборов было несколько. Я мог бы извлекать выгоду из своего положения, пока оно существует. Или же я мог встать на путь полного бездействия. Но я мог сделать и другой выбор: обрести свою свободу, свободу мыслящего и чувствующего человека, отказавшись ради свободы других от всего, что я мог бы получить не за свои личные заслуги, а лишь по праву рождения — а это и есть своего рода рабство. Ибо никто так не угнетен, как сам угнетатель.

Что же это означало на практике?

Сначала я, как профессиональный юрист и человек общающийся с политиками и с сильными мира сего, пытался использовать любой легальный путь. Я, например, не раз беседовал с министром, сына которого защищал. Единственным результатом наших бесед было мягкое и доброжелательное предложение заниматься своим делом и не лезть в политику.

Когда я понял, что своей профессиональной деятельностью не смогу достичь большего, нежели оказать помощь отдельным лицам без существенных перемен в самой системе, я сделал следующий шаг. Не оставляя адвокатской практики, я вскоре после «процесса заговорщиков» шестьдесят пятого — шестьдесят шестого годов создал организацию Инку-лулеко, о которой суду хорошо известно.

Сначала я настаивал на ненасильственной деятельности — создании у нас в стране организации для проведения кампании, аналогичной той, которая имела место в Бразилии, — понимая, что прежде всего необходимо объяснить угнетенному, что он угнетен, то есть преодолеть психологическую установку всей его жизни и жизни многих предшествующих поколений.

Вскоре это переросло в программу тщательно контролируемого саботажа, который мог бы произвести впечатление на ум и воображение, но не требовал нарушения закона и человеческих жертв.

Но я считаю, что граница, старательно проводимая между насильственными и ненасильственными действиями, носит чисто теоретический характер. Если уж человек решился на борьбу с угнетателями, он должен быть готов пройти весь путь до конца, заранее зная, что сопротивление и ярость угнетателей будут ужесточаться. То было время, когда наша организация еще допускала возможность эффективных, но ненасильственных действий, способных вызвать существенное изменение в расстановке сил в нашей стране. Но власти усиливали ответные репрессии, оставляя все меньше и меньше возможностей для существования оппозиции. В результате этого нам — в Инкулулеко — пришлось прибегнуть к терроризму.

Я прекрасно понимаю, что, убив одного полицейского, государственного строя не изменишь. Но такой акцией можно показать, что вершение правосудия не является прерогативой властей. Небольшие группы людей, трезво оценивающих ситуацию, стремились своими опасными и решительными действиями напомнить народным массам некоторые важные истины: государственная система уязвима, свобода существует, правосудие может вершиться самим народом. И я дал согласие на такие формы деятельности, благодаря которым можно утвердить свою свободу и проявить солидарность с угнетенными массами.

И я не раскаиваюсь в этом. Останься я безгласным и бездеятельным, мое молчание и бездействие означали бы согласие с тем, что делается в стране. Но я не был согласен. Не согласен я и сейчас, хотя понимаю, что победа еще какое-то время будет за вами, потому что у вас еще достаточно сил. Но система ваша все равно рухнет. Ведь для того, чтобы удержать власть, нужно иметь то, чего у вас нет, — сознание своей правоты и веры в справедливость вашей системы.

И сегодня я вижу особый смысл в словах великого вождя африканеров президента Паулуса Крюгера, произнесенных им в тысяча восемьсот восемьдесят первом году и высеченных ныне на постаменте его статуи перед зданием суда: «Мы доверяем наше дело всему человечеству. Победим мы или умрем, свобода воссияет в Африке, пробившись, как солнце из-за туч».

Я

переписал всю его патетическую речь. Конечно, я понимаю, что он использовал процесс в собственных целях и отягчил тем самым свою вину, превратив зал суда в политическую трибуну. Я думал об этом, сидя с Луи в кафе у Аливала; мне хотелось поговорить с ним о Бернарде, но по его угрюмой физиономии было видно, что он не расположен к дальнейшей беседе.

— Пошли, — сказал я, отодвигая тарелку с остатками еды.

Он молча вышел, а я задержался, чтобы расплатиться. Орало радио. За стеной плакал ребенок. Мы ушли вовремя.

С тех пор как родился Луи, я не выношу детского крика.

7

Приближаясь к Куинстауну — было уже начало девятого, — мы развили скорость в сто миль; даже огни Джемстауна не смогли нарушить монотонности этой унылой дороги. Появилась луна, высветив своим замогильным светом доисторические скелеты хребтов и холмов на фоне звезд. Мир съежился до размеров участка шоссе, освещенного фарами. Остальное нас не касалось и как бы не существовало, хотя и угрожало своим смутно угадываемым присутствием.

В последний раз я ехал здесь сразу после известия о болезни отца. Узнав, что отец умирает, мы с Элизой прилетели в Ист-Лондон и наняли там машину. Я мог бы поступить так и сейчас — для краткого визита это удобнее, нежели такая утомительная поездка. Особенно в моем состоянии. Но мне нужно было время для размышлений, чтобы разобраться в том, что творилось у меня в душе.

Отец умер в час пополудни. Почти год назад. Тогда тоже стояла зима. Моя нынешняя поездка была своего рода путешествием не только в пространстве, но и во времени.

Всю жизнь едешь откуда-то и куда-то. И болезнь отца стала как бы отъездом — от нас. Я успел только на похороны. Но и в последнюю нашу встречу уже чувствовалась атмосфера расставания, вроде как на вокзале или в аэропорту; он находился в окружении самых дорогих ему людей, но ощущения близости не возникало, все сводилось к пустым, банальным разговорам. Ибо уходящий выключается из настоящего и переходит в иное измерение, о котором мы, остающиеся, не имеем ни малейшего представления.

Получив первое известие о его болезни, я нагрянул на ферму неожиданно. Я думал найти отца утомленным и слабым, но обнаружил в нем непонятное мне спокойствие, будто его взору уже открылось какое-то бесконечное пространство. На столике у кровати лежал томик Светония и стопка других книг — биографий, путешествий и даже романов. Его серые глаза светились воодушевлением. «Наконец-то у меня появилась возможность прочесть то, что я собирался всю жизнь», — сказал он. Он беспрерывно говорил, и не только о своих прежних увлечениях, но и о предметах, к которым я никогда не предполагал у него ни малейшего интереса. Он говорил даже о своей болезни, и без тени жалости к себе. Прощаясь, он взял меня за руку и спокойно сказал: «Ладно, Мартин, удачи тебе, на случай если мы больше не увидимся».

Но когда я приехал в следующий раз, все было иначе. В то время он был уже настолько измотан болезнью, что не мог думать ни о чем другом. После курса облучения у него выпали все волосы, после желтухи его лицо и руки стали цвета пергамента, голос звучал пронзительно и резко, речь внезапно обрывалась на середине фразы. Кожа сделалась морщинистой и сухой, как птичья.

Его интересовала только болезнь и прописанные ему лекарства. Он был совершенно сломлен болью, доведен до жалкого состояния. Жуткая униженность страдания.

И отчуждение между нами, полная изоляция. Даже наше рукопожатие было скорее символом всего разъединяющего нас, нежели связующего. Подобное же ощущение я испытывал по отношению к Бернарду в зале суда. Он тоже как бы отъезжал. В пожизненное путешествие, равнозначное смерти. Оставалась только формальность умирания, при котором я не буду присутствовать. Даже если принять его точку зрения, его поведение выглядит совершенно бессмысленным. Я не разделяю его убеждений. Но если он хотел действовать, то почему же он не остался в Англии?

Я решил бежать из тюрьмы, чтобы поддержать моих соратников. Еще многое нужно было сделать. Арест застал меня врасплох. Организация могла развалиться. Следовало поставить дело на новую основу, чтобы оно могло продолжаться и без меня. Кроме того, я был обязан совершить побег не только ради связанных со мной подпольщиков, жизни которых угрожала опасность, но и ради всех тех, кто сидел в тюрьмах, был изгнан из страны или просто вынужден молчать. Тут был важен даже не побег, а сам факт, что в этой стране можно бежать из тюрьмы. И снова меня обязывало сделать это уже то, что я африканер.

Во время одного из моих пребываний в Йоханнесбурге я ежедневно отправлялся утром в Алек-сандра-тауншип, чтобы подвозить людей, отказавшихся ездить на автобусах после подорожания за проезд. Несколько раз меня останавливали полицейские и грозили судебным преследованием. Они даже возбудили против меня дело, но прекратили его еще до суда. Так или иначе, но, подвозя на своей машине людей, которые готовы были идти пешком до работы по десять-пятнадцать миль, выходя из дому в четыре или в пять утра, я приобрел очень важный жизненный опыт — ни один из этих людей не верил тому, что я африканер. В их сознании «африканер» и «апартеид» были синонимами. После этого я еще яснее, чем ранее, осознал обязательства, налагаемые на меня моей принадлежностью к африканерам, — обязательства по отношению ко всем страдающим под игом системы, установленной моими соплеменниками.

Единственное удручающее последствие моего побега — арест двух молодых охранников, помогавших нам с Онтонгом бежать. Я могу только надеяться, что в конце концов они будут вознаграждены за свою решимость.

По сути дела, и при побеге, и при возвращении на родину в ноябре тысяча девятьсот семьдесят пятого года мной руководили одни и те же мотивы. Я мог бы остаться в Лондоне после завершения организационной работы. Многие мои соратники убеждали меня не возвращаться сюда. Но как я мог стать пассивным наблюдателем, в то время как другие страдали? Я полностью осознавал риск, на который иду. Полиция рано или поздно все равно вышла бы на мой след. И все же иного пути для меня не было. Я пришел к своим убеждениям много лет назад, и теперь оставалось одно: следовать раз и навсегда избранному курсу.

Я хочу подчеркнуть, что не верю в мученичество и не симпатизирую мазохистам. В Южной Африке хватает мучеников и без меня. Все, что я делал, я делал, почти не думая о том, что будет со мной после ареста: мне было просто все равно, что со мной будет потом. Свобода куда важнее, чем жизнь ее поборников.

Я верю в жизнь. И считаю себя счастливым человеком, ибо никогда не обделял себя ничем из того, что находил существенным, стремясь жить так полно, как только позволяли обстоятельства. И я убежден, что лучше жить ради правого дела, чем умереть за него. Но к моменту моего возвращения из Лондона вопрос о жизни и смерти утратил для меня всякое значение. Важно было одно: делать то, что я должен делать, пока у меня еще есть такая возможность. Я знал, что, даже если я буду арестован, найдутся люди, которые продолжат мое дело.

Могу пожалеть лишь о том, что не успел совершить большего. Вероятно, еще некоторое время можно было избежать повторного ареста. Но так легко ошибиться в оценке ситуации, обстоятельств или друга.

(Смотрел ли он на меня, когда говорил это? Заметил ли меня в зале? Должно быть, мне просто показалось.)

Во всяком случае, я ни на кого не сержусь и никого не обвиняю: ни друга, ни полицейского. Каждый из них поступил так, как подсказало ему его чувство долга.

Суд над Бернардом заставляет теперь по-новому взглянуть на многие события прошлого. Иначе я не стал бы вспоминать о том вечере. Некоторые воспоминания кажутся мне даже излишне назойливыми.

Я никогда не мог толком понять, как отношусь к профессору Джону Пинару. В студенческие годы я восхищался им, что было нормальной реакцией начинающего писателя на встреченного впервые в жизни живого поэта. Но уже и тогда меня несколько отпугивала властность его натуры, а еще более подозрение, что они с женой выбрали меня в супруги для своей очкастой интеллектуальной дочери по имени Пиппа (в честь героини драматической поэмы Браунинга). Чувствуя себя польщенным постоянными приглашениями в дом великого человека, я по-прежнему настороженно относился к их подлинным мотивам и к его дочери с плоской грудью и сногсшибательным остроумием. После того как «Пиппа ушла», погибнув во время экскурсии в горы (мы все отговаривали ее от этого путешествия, но она настояла на своем: «Ты же всегда протянешь мне руку, правда, Мартин?»), профессорская чета осталась ко мне по-прежнему ласкова, а со всех стен на меня продолжала взирать бедная очкастая Пиппа.

Поделиться с друзьями: