См. статью «Любовь»
Шрифт:
Фрид: Но это продолжалось очень недолго. Правда. Я тотчас справился с этим и прекратил думать о себе — сосредоточил все свои усилия только на том, чтобы ему было хорошо, как и положено в отношениях между родителями и детьми. Обычными родителями и обычными детьми. (См. статью детство, радости детства).
— детство, детские болезни
В течение всей ночи — в придачу к прочим неприятным физиологическим явлениям, характерным для его организма, — Казика трепала болезненная лихорадка. Он то метался в жару, то обливался холодным потом и тихонечко скулил, как бездомный щеночек. Сердце Фрида сжималось от жалости. Врач догадывался, что таким образом, в ускоренном порядке, Казик переживает одну за другой все детские болезни, что именно тут начинается его продвижение между двумя шеренгами неумолимых истязателей, прогоняющих несчастного сквозь строй жизни (см. статью биография). На глазах Фрида на бедном слабеньком тельце возникали и исчезали арабески ветрянки и крошечные земляничные поляны краснухи, обрисовывалась корявая лунная поверхность кори, и так одолевали его все болезни подряд, ни одна не осталась
— детство, радости детства
Даже когда Казик становился невыносим (см. статью детство), старый доктор тем не менее старался угодить ему и любым способом подсластить и украсить его жизнь. Изо всех сил пытался припомнить, что может доставить шалуну удовольствие, то есть что доставляло удовольствие ему самому, когда он был ребенком. Главное, что ему представлялось необходимым оживить в памяти, это приятные минуты, проведенные с отцом, который в первые годы жизни Фрида еще не был столь строг с ним и не считал своим долгом лишь готовить его к будущей жизни, последовательно лишая всякой радости в настоящем, то есть в самой этой жизни. Именно поэтому в двадцать два тринадцать, когда Казику было три года и три месяца, Фрид взбил у себя на щеках кисточкой мыльную пену и скоренько побрился — только ради того, чтобы позволить Казику потереться о свою гладкую распаренную кожу и вдохнуть приятный запах. Но и этого показалось ему недостаточно: он выключил свет во всех комнатах и рассыпал по полу несколько мелких монет.
Фрид: Это, конечно, выглядело немного глупо, стыдно даже признаваться, но тому была определенная причина: мой отец возвращался обычно с работы поздно вечером, когда я уже лежал в своей кроватке, и, укладываясь спать, постоянно умудрялся таким образом снять брюки, что из карманов выскальзывало несколько серебряных монеток, которые со звоном раскатывались по полу, и я всегда с замиранием сердца ждал этого звука.
Господин Маркус: Да, наш уважаемый Фрид, можно сказать, не щадил своего живота, пытаясь развеселить и порадовать бедного мальчика. Не раз я наблюдал, как он, забыв обо всех досаждавших ему болячках и недомоганиях, с нежностью боролся на ковре со своим маленьким кусачим львеночком, осторожно заводил его маленькую лапку назад и требовал, чтобы тот продекламировал текст традиционной семейной капитуляции…
Фрид: «Ныне я провозглашаю этим полную и безусловную капитуляцию перед моим отцом и господином, личным врачом герцога…»
…а потом ставил его крошечные ножонки на свои громадные мосластые ноги и вышагивал с ним по всей комнате, напевая…
Фрид: Спи, мой мальчик, засыпай, глазки ясные смыкай…
…а когда Казик принимался смеяться своим серебристым рассыпчатым смехом, Фрид, может быть впервые в жизни, чувствовал, что он сделался настоящим доктором Айболитом.
— творчество, произведение, 1) создание чего-то принципиально нового; 2) творение, итог работы мастера, художника.
В разгар отчаянных пререканий между Вассерманом и Найгелем (см. статью западня), когда немец требовал от сочинителя изменить свое произведение так, чтобы в нем не осталось никакого антигерманского душка, никаких высказываний и намеков, порочащих Третий рейх и обожаемого фюрера, Вассерман признался редакции, что на протяжении почти всего этого периода, то есть большинства стадий создания повести, он и сам не вполне отдавал себе отчет в том, какие опасные подводные камни разбросаны на страницах его рассказа. Он клялся, что долгое время вообще не имел представления, для чего Сыны сердца собрались на этот раз вместе и с кем они собираются воевать. Чувствовал только, по его собственному признанию, что обязан «швырнуть душу свою на алтарь борьбы, отдаться этому целиком и не щадить живота своего» (ох уж эта патетика дедушки Аншела!), чтобы удалось ему наконец «вспомнить и возродить весь этот рассказ, который по природе своей всегда забывается».
Вассерман:
— Ай, Шлеймеле, ведь и до сих пор не ведаю я, каков будет его конец, но теперь есть во мне искра, знаешь, наподобие укола, ожог такой, особое томление и вожделение, которые знают и провидят все прежде, чем сам я могу ощутить. Эта искра скачет во мне от буквы к букве, от слова к слову и зажигает весь рассказ, как свечи в ханукальном светильнике… А ведь прежде не знал истиной мудрости писательства, в самом деле так: потому что искры этой не было во мне… И вожделение сочинительства таилось от меня. А теперь — гляди-ка! — драгоценный свет! Теперь знаю, что даже такой шлимазл, как я, ничего не сделавший в своей жизни и ничем грандиозным не поразивший человечества, не герцог и не наместник, не великий стратег и не Дон Жуан даже — за милыми девушками не ухаживал и соблазнять не пытался, — сердца глаголом не жег, срама мира не раскапывал и не вынюхивал, вообще, простой такой еврей, но все-таки и во мне нашлась капелька сдобного теста, достаточная для того, чтобы испечь что-нибудь вроде баранки, которой Найгель, не приведи Господь, беспременно подавится. «Берегись, Найгель! — сказал я ему в сердце своем. — Берегись! Писатель я, Найгель!»
И через некоторое время после этого, когда Найгель принялся утверждать, что Вассерман «разрушает повествование», и кричал ему в лицо: «Я не понимаю, почему ты не можешь писать, как человек? Почему не думаешь хоть немного о своем читателе?» — отвечал ему сочинитель, и легкий румянец выступил на его изможденном лице:
— Я… Для души своей веду я этот рассказ!.. Ведь это тот важный урок, который постиг я здесь, герр Найгель, во все дни жизни моей не удостоился раскусить эту мудрость, а теперь понимаю, что нет у тебя иного пути, если действительно хочешь создать произведение, настоящее произведение то есть. Такие вот дела: только для души своей!..
— сила (см. статью справедливость).
— сердце, возрождение «Сынов сердца»
Невозможно сомневаться в том, что только благодаря Отто Бригу (см. статью Бриг)
возобновилась, после десятков лет полного забвения и небытия, деятельность команды «Сыны сердца». Череда событий, приведшая к этому, туманна и невосстановима в силу полного отсутствия соответствующей документации (см. статью документация) из-за прискорбного и даже преступного отсутствия со стороны Отто понимания огромной важности фиксирования исторических событий — увековечения каждого этапа борьбы и каждой отдельной операции. Вместе с тем мы полагаем, что все-таки можно хотя бы отчасти обрисовать предположительную картину тех дней, которые предшествовали новому сплочению команды. Когда мир начал, по выражению Вассермана, «переворачиваться», Отто отправился на поиски: целыми днями бродил по улицам еврейского гетто и высматривал людей, которым можно доверить обслуживание зоологического сада до тех пор, пока не вернутся постоянные работники, мобилизованные на фронт. По правде сказать, они так и не вернулись: не вернулись даже после окончательного разгрома Польши и прекращения боевых действий на ее территории.Польские охранники проверили документы Отто и имевшееся у него на руках разрешение на получение рабочей силы и направили его на Гжибовскую улицу, где располагалась Еврейская биржа труда, перед которой топталась длиннющая очередь мужчин и подростков от четырнадцати до шестидесяти лет. Евреи ожидали регистрации и отправки на принудительные работы. Людей помоложе с «полезными» специальностями — инженеров, механиков, слесарей, токарей, столяров, каменщиков, сапожников и т. п. — отправляли на немецкие предприятия, где их труд использовался на благо «германских военных усилий», а прочих — торговцев, учителей, профессоров, врачей, музыкантов, актеров, юристов, художников — записывали в рабочие команды, которым поручалась различная хозяйственная деятельность: уборка улиц, стирка и починка обмундирования немецких солдат, чистка выгребных ям Варшавы и т. д. Отто не собирался никого ни к чему принуждать и рассчитывал только на добровольцев, по собственному желанию готовых ухаживать в зоопарке за находившимися на его попечении зверями.
Еще не дойдя до Гжибовской, на Кармелицкой улице, возле последней сохранившейся в гетто липы (евреи тянулись к ней, как пчелы к нектару, и с тоской глядели на неудержимое торжество жизни: зеленые ветви, усыпанные желтоватыми душистыми цветами) Отто столкнулся со стариком, который объяснил ему, что среди евреев вообще-то легче найти портного или лавочника, чем ковбоя или укротителя тигров. «Понимаете, — сказал старик, — непривычны мы работать с дикими зверями и по робости своей натуры сторонимся даже обыкновенных уличных кошек, не говоря уже о собаках, и немного поздно, я думаю, сейчас пытаться перевоспитать нас». Некоторые в сомнении качали головами и признавались в своей трусости, которая вряд ли позволит им зайти в клетку с буйволом или шакалом, другие отшатывались от него вообще без всяких объяснений, поскольку подозревали, что этот гой подстраивает им какую-то ловушку. Один, которого Отто знал еще с тех дней, когда покупал у него остатки мяса для зоосада (этот человек поставлял свежие, высшего качества продукты для солидных отелей), посоветовал ему направиться к тюрьме Павяк, подкупить там надзирателей, ответственных за вывод заключенных на работу, и набрать себе добровольцев, которые днем смогут находиться в зоопарке, а на ночь будут возвращаться в тюрьму. Не то чтобы такой вариант обрадовал Отто, но само слово «заключенные», неизвестно почему, взволновало его, и он действительно поспешил к зданию тюрьмы, с каждой минутой ощущая все большую растерянность. Какое-то мрачное угнетение овладело им при виде всех этих людей, от которых исходил запах неотвратимого несчастья, окончательной непоправимой гибели.
Отто: Да, это было тяжело. Сердце рыдало и разрывалось на части. Все эти евреи с глазами загнанных животных, у которых уже не осталось сил бежать и спасаться. Именно тогда я понял, что обязан что-то сделать. Помочь. Да, верно: бороться. В первые дни, когда я искал работников в гетто, я думал так: вот, Отто, ты немного облегчишь участь этих несчастных, обеспечишь им приличный обед и уважительное обращение, как и полагается человеку. Но спустя несколько дней уже начал понимать, что этого недостаточно, что нужно сделать гораздо больше, потому что в витринах магазинов на Краковской и на Иерусалимских Аллеях немцы поместили огромные карикатурные изображения евреев, как будто они разносчики всемирной эпидемии («Евреи — вши — тиф!»), ужасные кровожадные убийцы («Злодеяния жидо-коммунистов»), — ну, в самом деле, будто все мы в этом городе такие идиоты, что тотчас поверим в эти измышления, — и на всех перекрестках установили тарелки радио, денно и нощно изрыгающие из своих глоток всякую чушь, да, так мы тогда и говорили: собаки брешут, ветер носит… Обрушивали на нас бесчисленные приказы и объявления, хвастались своими победами и сообщали о предательстве евреев, из-за которых, видите ли, десять тысяч польских офицеров попали в плен в бою с русскими в Катыни под Смоленском, и все это было такое наглое и подлое вранье, что я сказал себе: Отто Бриг, сказал я себе, сдается мне, что во дни своей юности ты был гораздо мужественнее, ничего не боялся, в любую минуту готов был нестись на край света, в любую дыру, лишь бы помочь тем, кто нуждался в помощи: в Армению, где буйствовали турки, к Гангу в Индии, когда там случались наводнения, и даже на Луну во имя спасения несчастных индейцев, и что с этим стариком, Бетховеном, который оглох, а? И Галилео Галилей со всеми его проблемами — в любой уголок земли тотчас мчался со своей командой, и тут, когда я подумал о команде, о Боже святый! Где же они теперь? У меня кровь закипела, забурлила в жилах, я сделался просто как Джесси Оуэн на той злосчастной Олимпиаде, да, именно так! И я сказал себе: что-то ведь мы можем сделать, должны что-то сделать! Потому что кто же, кроме нас, кроме нашей команды, знает, как спасти мир от него самого, если он повредился в уме, и у кого еще есть такой огромный опыт в спасательных операциях, а? Потому что если мы не сделаем ничего в такое время, когда все так нуждаются в нас, тогда, Боже ж ты мой! — тогда мы действительно ничего не стоим, не стоим даже той бумаги, на которой описаны наши приключения, просто так — бледные образы, литературная ценность которых, как выразился некий критик, весьма сомнительна, слабаки, которые влачатся туда, куда их толкают. Нет, Отто Бриг (так я сказал себе)! Нет и нет! Мы непременно должны что-то предпринять! Теперь, дорогие мои друзья, вы подниметесь все как один и устремитесь в самое важное и самое справедливое ваше сражение! И хотя не знал еще в точности, что это будет за война, но в сердце у меня уже зазвучал наш пароль: «Верные сердца!» И тотчас ответил себе: «Верные сердца!» — «Не отступят…» — «Не отступят!..» — «Перед любым испытанием?» — «Перед любым испытанием!» Да, это был наш лозунг в те годы. И теперь, когда решил собрать команду на новую операцию, вспомнил, как рисовал мелом сердца на деревьях и на заборах, чтобы товарищи знали, что пора собираться в путь-дорогу, и вот мне сделалось ясно, что снова настало время рисовать сердца, и так, со всеми этими мыслями, я прибыл в Павяк и как будто подгадал очутиться у центральных ворот в точности в ту минуту, когда их приоткрыли, чтобы вышвырнуть оттуда пинком одного пожилого еврея. Несчастный вылетел, плюхнулся на землю, и докатился до меня, и совершенно спокойно улыбнулся мне снизу плутоватой своей беззубой улыбкой, и спросил, не найдется ли у меня для него сигаретки. (Подробнее о первой встрече Отто Брига с Едидией Муниным см. в статье Мунин).