Смерть ради смерти
Шрифт:
Такая позиция импонировала диссертантам, и они всегда просили назначить Лозовского первым оппонентом. Но было несколько случаев, и о них тоже очень хорошо помнили, когда упрямый профессор, прочтя вполне грамотную и добротную диссертацию, говорил на защите:
– Я не могу опровергнуть ни одного слова из этой диссертации. В ней все правильно. Все, от первой заглавной буквы и до последней точки. И мне от этого скучно. Эта диссертация – хорошая курсовая работа студента, но не более того. Работы мысли я здесь не вижу. Вкуса к эксперименту я здесь не чувствую. Мое мнение таково: соискатель не готов для самостоятельной научной деятельности, степень кандидата наук ему присваивать еще рано.
Некоторые приходили послушать Лозовского, как ходят в цирк. Узнавали, на какой защите, первой или второй по счету, он оппонирует, приходили в зал Совета и уходили, когда Михаил Соломонович спускался с трибуны.
– Я питаю глубокое уважение к
Зал оживился. Все понимали, что Михаил Соломонович шутит и что на самом деле его слова содержат в себе высшую похвалу диссертанту. Но однажды такое уже было… А кончилось тем, что ученый, считавшийся научным руководителем диссертанта, был лишен профессорского звания, ибо после точно такого же выступления Лозовского вскрылось, что он вообще не осуществлял научного руководства ни одним соискателем, потому что давным-давно отстал от науки и уже много лет перестал в ней что-либо понимать. Получаемые от аспирантов и соискателей главы и параграфы он передавал своему сыну, талантливому молодому физику, который делал постраничные замечания и объяснял папочке суть своих вопросов. Потом папочка с умным видом пересказывал все это своим подопечным. Ему очень хотелось сохранить имя в науке, ему очень нравилось быть профессором, и он тщательно оберегал свою тайну, которая состояла в том, что быть профессором он давно перестал. Скандал тогда был громкий, и с тех пор в зал Совета стали ходить «на Лозовского», как в былые времена люди ходили в цирк смотреть на акробатов, работающих без страховки, ходили каждый день, ходили в надежде, что вот сегодня-то наконец что-нибудь случится.
– Я надеюсь, что в своем выступлении научный руководитель диссертанта пояснит нам, кем же он руководил все эти годы и в чем это руководство состояло, – балагурил Лозовский.
– Непременно, Михаил Соломонович, – подал со своего места голос Бороздин.
Члены Совета начали хихикать. Они поняли, что старика Лозовского перед самым Советом кто-то угостил рюмочкой-другой коньяку.
Дверь в зал осторожно приоткрылась, вошел Лысаков и, стараясь не привлекать к себе внимания, сел на ближайшее свободное место рядом с Инной Литвиновой.
– Ну, что здесь происходит? – шепотом поинтересовался он.
– Лозовский выдуривается, как всегда, – так же шепотом ответила Инна Федоровна. – А ты чего пришел? Нашего Соломоныча послушать?
– Ну да. Жалко, опоздал, немного время не рассчитал. Как Харламов? Нервничает?
– Еще бы. Посмотри, вон он сидит, белый как мел.
– А чего он так распсиховался? Отзыв плохой получил?
– Вроде нет. Гусев как-то вскользь сказал, что отзывы на автореферат все положительные, а в ведущую организацию Валерий сам ездил, чтобы с почтой не связываться.
– Так чего же он так нервничает? Я понимаю, был бы зеленый аспирант, которому вся эта бодяга в новинку. А Харламов уж на стольких защитах в своей жизни побывал, что весь сценарий должен наизусть знать.
– Да ну тебя, Гена, – рассердилась Литвинова. – Тебе хорошо говорить со стороны-то. А ты себя вспомни, как ты кандидатскую защищал. Тоже небось весь потный был от страха.
– Ну, сравнила! – шепотом засмеялся Лысаков. – Мне тогда двадцать шесть было, я вообще всего боялся, а при виде Соломоныча в обморок падал, я же по его учебникам в институте учился, он для меня был как монумент в честь биофизики, а тут – вот он, пожалуйста, живой и теплый, собственной персоной. А Харламову, между прочим, на двадцать лет больше, чем мне тогда было. Так что с него и спрос другой.
Лозовский завершил выступление и медленно сошел с трибуны. Начал выступать второй официальный оппонент. Геннадий Иванович посмотрел на часы.
– У меня часы стоят, что ли? – нахмурясь, пробормотал он, вглядываясь в циферблат. – Который час?
– Без четверти четыре, – ответила Литвинова.
– А на моих десять минут четвертого. То-то я смотрю, на Лозовского опоздал, а вроде правильно все рассчитывал. Слушай, ты не знаешь, Соломоныч на второй защите будет оппонировать?
– Обязательно. Там очень спорная диссертация, сам научный руководитель на диссертанта бочку катит, мол, не слушается и делает все по-своему, поэтому он, руководитель, за научную сторону
вопроса ответственности не несет. А Лозовский это обожает. Будет то еще представление. Как бы не передрались. На вторую защиту весь Институт соберется.– Отлично! – потер руки Лысаков. – В таком случае у меня предложение. Пойдем сейчас ко мне, я тебе кое-что покажу из последних результатов, быстренько обсудим, заодно чайку выпьем, а на вторую защиту вернемся сюда. Идет?
– Ты что, Гена? Ты в своем уме? Я же пришла Валерию моральную поддержку оказать. Как же я уйду и брошу его? Нет, я не могу. Смотри, кроме меня, здесь никого из нашей лаборатории нет, ему ведь обидно.
– Как нет? А Бороздин?
– Он не в счет. Он научный руководитель и член Совета. Представляешь, Харламов посмотрит в зал, а там пусто, и не улыбнется никто для придания бодрости. А самый страшный момент, когда члены Совета голосовать пойдут. Я хорошо помню этот ужас. Стоишь в коридоре один-одинешенек и думаешь, что вон за той дверью твоя судьба решается, там в комнате собрались ученые мужи, которым до тебя нет ровно никакого дела, которые тебя в упор не видят и знать не хотят. Им гораздо интереснее покурить, попить чаю, потрепаться друг с другом, позвонить по телефону. Ведь бюллетень заполнить и в ящик бросить – полминуты. А они полчаса возятся, потому что им обратно в зал идти неохота, разбредаются по всему Институту, заходят к приятелям, решают какие-то свои проблемы. И все это время ты стоишь в коридоре между залом и комнатой для голосования и умираешь. И никому ты не нужен. И диссертация твоя, бессонными ночами вымученная, тоже никому не нужна. Нельзя, чтобы в такую минуту рядом с Валерием никого не было. По себе помню, как это тяжело.
– А ты одна была, что ли?
– Одна. Такое пережила за эти полчаса – врагу не пожелаешь. Мне ведь тридцать шесть было, когда я защищалась, а это совсем другое дело, чем когда тебе двадцать шесть.
– Да почему же, интересно?
– Да потому, что чем ты старше, тем большим тебе приходится жертвовать, чтобы написать эту проклятую диссертацию. Когда ты пишешь ее в аспирантуре, начинаешь, как ты, в двадцать три года и заканчиваешь в двадцать шесть, ты ничего не потерял, даже если защитился неудачно или не защитился вообще. У тебя как было все впереди, так впереди и осталось. А когда ты занимаешься диссертацией не в аспирантуре, а без отрыва от основной работы, и пишешь ее не три года, а десять лет, и эти десять лет приходятся на возраст от тридцати до сорока или даже позже, тебе приходится слишком часто выбирать, чему отдавать предпочтение. Науке или семье. Науке или ребенку. Науке или здоровью. Науке или престарелым родителям. Тебя кругом давит моральный долг по отношению к кому-то или по отношению к самому себе. И ты делаешь свой выбор, наживая при этом седые волосы и оставляя рубцы на совести. Так вот, Геночка, когда ты стоишь в коридоре и ждешь результатов голосования, ты думаешь только об одном. Ты вспоминаешь все жертвы, которые принес на алтарь своей, прости меня, гребаной диссертации, и думаешь о том, не напрасны ли они были и стоила ли диссертация всех этих жертв. И ты понимаешь, что если сейчас члены Совета соберутся в зале и председатель счетной комиссии объявит, что черных шаров тебе кинули больше, чем нужно, то окажется, что все эти жертвы были напрасными. Ты вспомнишь женщину, может быть, самую лучшую в твоей жизни, от любви которой ты отказался. Ты вспомнишь, как тяжело болели твои родители, а тебя не было рядом с ними. Ты много чего вспомнишь. И, узнав, что тебя провалили на защите, ты поймешь, что жил неправильно, что поставил не на ту лошадку и в итоге все проиграл, принеся слишком много жертв.
– Все, все, все, сдаюсь, – поднял руки Лысаков. – Ты убедила меня в том, что я чудовищный эгоист. В знак солидарности я буду сидеть с тобой до конца, а потом буду оказывать моральную поддержку Валерию Иосифовичу, когда он будет страдать в коридоре. Только ты мне скажи, когда мы с тобой наконец делом займемся, а? Работа стоит, и за нас ее никто не сделает.
– Гена, честное слово, завтра прямо с утра и займемся. Между прочим, ты докторскую думаешь завершать или совсем ее забросил?
– Инка, отвяжись. Мне уже Бороздин плешь проел с этой докторской, теперь еще ты начинаешь.
– Ладно, не буду. Давай послушаем, сейчас Бороздин будет Лозовскому отвечать.
Лысаков и Литвинова умолкли, глядя, как профессор Бороздин неторопливым шагом идет к трибуне.
4
Он смотрел на сияющего, довольного собой Лозовского и чувствовал, как в нем закипает ненависть. Старый паяц. Шут гороховый. Выживший из ума маразматик с отвратительным скрипучим голосом и реденькими седыми волосиками. О, как он ненавидел всех сидящих в этом зале, как они раздражали его своей глупостью, примитивностью, болтливостью. Скорее бы все разрешилось, они бы довели прибор и получили за него деньги. И никогда больше не видеть эти мерзкие рожи, не слышать эти голоса, важно произносящие всякую чушь.