Смерть в душе
Шрифт:
– Сегодня с утра, – продолжал старик, – в мою парикмахерскую пришло сорок человек. Бывают такие дни. И им нужно все: бритье, стрижка, шампунь, электрический массаж. И вы, может быть, думаете, что они со мной говорили о моей стране? Дудки! Читали газеты, не говоря ни слова, а я видел заголовки, пока брил. Среди них были клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят, но даже они ничего не сказали. Если я их не порезал, значит, им повезло: у меня руки дрожали. В конце концов я оставил работу и пришел сюда.
– Им плевать, – сказал Гомес.
– Не то чтобы им плевать, но они не способны найти
Гомес вспомнил толпу на Седьмой авеню.
– Вы считаете, – спросил он, – что все эти люди на улице думают о Париже?
– В каком-то смысле да. Но знаете ли, они думают иначе, чем мы. Для американца думать о чем-нибудь, что его раздражает, значит напрочь изгнать такие мысли.
Бармен принес стаканы. Старик поднял свой.
– Что ж, – сказал он, – за ваше здоровье.
– За ваше здоровье, – ответил Гомес.
Старик грустно улыбнулся:
– Не очень-то знаешь, чего себе пожелать, да?
После короткого размышления он продолжил:
– Да, я пью за Францию. Все-таки за Францию.
Гомес не хотел пить за Францию.
– За вступление в войну Соединенных Штатов.
Старик коротко усмехнулся:
– Вы дождетесь этого после дождичка в четверг.
Гомес выпил и повернулся к бармену:
– То же самое.
Ему нужно было пить. Только что он считал себя единственным, кого волновала Франция, падение Парижа было его делом: одновременно несчастье для Испании и справедливое наказание для французов. Теперь же он чувствовал, что эта новость бродила по бару, что она вращалась кругами неопределенной абстрактной формы в душах шести миллионов. Это было почти невыносимо: его личная связь с Парижем оборвана, он был всего лишь недавно прибывшим эмигрантом, пронзенным, как множество других, одним общим кошмаром.
– Не знаю, – сказал старик, – поймете ли вы меня, но я живу здесь уже более сорока лет, и только с сегодняшнего утра я чувствую себя действительно иностранцем. Я не строю иллюзий, поверьте. Но я все же думал, что найдется хоть один человек, который протянет мне руку или скажет нужное слово.
Его губы задрожали, он повторил:
– Клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят.
«Это француз, – подумал Гомес. – Один из тех, кто называл нас Frente crapular» [7] . Но радость не появлялась. «Он слишком стар», – решил Гомес. Старик смотрел в пустоту, он сказал, сам не веря себе до конца:
7
Пьяная (развратная) рожа (исп.), исковерканное «народный фронт» (фр.).
– Но может, это из деликатности…
– Гм! – хмыкнул Гомес.
– Может быть. У них все может быть.
Тем же тоном он продолжил:
– В Роанне у меня был дом. Я рассчитывал туда вернуться. Теперь, наверное, придется подыхать здесь: на все по-другому смотришь.
«Естественно, – подумал Гомес, – естественно, ты подохнешь здесь». Он отвернулся, ему захотелось
уйти. Но он овладел собой, внезапно покраснел и свистящим голосом спросил:– Вы были за интервенцию в Испанию?
– Какую интервенцию? – ошеломленно спросил старик.
Он с любопытством посмотрел на Гомеса.
– Так вы испанец?
– Да.
– Вы тоже хлебнули лиха.
– Французы нам не очень-то помогли, – нейтральным голосом сказал Гомес.
– Верно, вот увидите, американцы нам тоже не помогут. Люди и страны похожи – каждый за себя.
– Да, – согласился Гомес, – каждый за себя.
Он и пальцем не пошевелил, чтобы защитить Барселону; теперь Барселона пала; Париж пал, и мы оба в изгнании, оба одинаковы. Официант поставил на стол два стакана; они их одновременно взяли, не отводя друг от друга взгляда.
– Я пью за Испанию, – сказал старик.
Гомес поколебался, потом сквозь зубы процедил:
– Я пью за освобождение Франции.
Они замолчали. Жалкое зрелище: две старые сломанные марионетки в глубине нью-йоркского бара. И такие пьют за Францию, за Испанию! Позор! Старик старательно свернул газету и встал.
– Мне нужно возвращаться в парикмахерскую. Я плачу за последнюю выпивку.
– Нет, – возразил Гомес. – Нет, нет. Бармен, все они за мной.
– Тогда спасибо.
Старик дошел до двери, Гомес заметил, что он хромает. «Бедный старик», – подумал он.
– То же самое, – сказал он бармену.
Американец в пенсне слез с табурета и, качаясь, направился к нему.
– Я пьян, – сказал он.
– Что? – не понял Гомес.
– Вы не заметили?
– Представьте себе, нет.
– А знаете, почему я пьян?
– Мне на это плевать, – ответил Гомес.
Американец звучно отрыгнул и рухнул на стул, на котором только что сидел старик.
– Потому что гунны взяли Париж.
Его лицо помрачнело, и он добавил:
– Это самое плохое известие с 1927 года.
– А что было в 1927 году?
Он приложил палец ко рту:
– Тсс! Личное.
Он положил голову на стол и, казалось, уснул. Бармен вышел из-за стойки и подошел к Гомесу.
– Постерегите его две минуты, – попросил он. – Ему пора, пойду вызвать ему такси.
– Что это за тип? – спросил Гомес.
– Он работает на Уолл-стрит.
– Это правда, что он напился, потому что взят Париж?
– Раз говорит, должно быть, правда. Только на прошлой неделе он набрался из-за событий в Аргентине, на позапрошлой – из-за катастрофы в Солт-Лейк-Сити. Он напивается каждую субботу, и всегда есть причина.
– Он слишком чувствителен, – сказал Гомес.
Бармен быстро вышел. Гомес обнял голову руками и посмотрел на стену; он четко представил себе гравюру, которую оставил тогда на столе. Нужна была бы темная масса слева, чтобы уравновесить композицию – возможно, куст. Он вспомнил гравюру, стол, большое окно и заплакал.
– Там! Там! Как раз над деревьями.
Матье спал, и война была проиграна. Вплоть до глубины его сна она была проиграна. Голос резко разбудил его: он лежал на спине, закрыв глаза и вытянув руки вдоль тела, и он проиграл войну.