Смерть в Париже
Шрифт:
Мы только школу окончили тогда, а Джим Моррисон уже помер. Никита притаскивал бобины с лентами, и мы сутками слушали музыку. Нам нравился «Джетро Талл» своими неуловимыми аранжировками, а музыку Эмерсона, Лэйка и Палмера приходилось понимать через «не хочу». Но проникновенная простота Джима сразу покорила. Жаль, что он уже помер от наркотиков в Париже. Его голос, игра его клавишника. Группа называлась «ДОРЗ» — «Двери». Куда и какие двери? Это не имело значения.
В конце июня Никита потащил меня к Коле Зарубину на набережную Кутузова. Тот позволял нам иногда заходить. Мы пришли вечером и робко уселись в уголке. У Зарубина сидел Рекшан, принесший настоящую американскую пластинку «Бест оф зи ДОРЗ» — лучшие песни Джима. Зарубин переписывал музыку с проигрывателя на магнитофон и курил в открытое окно. Комары
Мы же боялись пошевелиться. Боялись, что нас выгонят, хотя никто нас гнать не собирался. «Бэби, ю кэн лайт май файя», — пел Моррисон.
Над Невой солнце полыхало ленивым ночным огнем. Белые ночи оказались не только белыми, но и голубыми от неба, серыми от гранитных парапетов, серебряными от реки.
А Джим Моррисон умер недавно. А мы собирались жить бесконечно. Теперь и Никита мертв…
…Что толку, однако, вспоминать несуществующее? Есть я хочу, а не сидеть на могиле! Сейчас бы разломить горячий парижский батон, который французы называют багетом, и откусить вкусную корочку. И стоит такая простонародная радость всего четыре франка…
Я снова выглянул в окошко — народ не расходился. Удалось разглядеть скромную плиту, втиснувшуюся между просто стоявших (лежавших?) могил. Скромная надпись: «ДЖИМ МОРРИСОН. 1943–1971». Полицейская машина продолжала стоять в кустах, но никто из нее не выходил. Из неба заморосил дождичек, публика не разбежалась, Просто стали открывать зонты.
Кладбище — это правда жизни, правда истории жизни. На прошлой неделе я поплутал по городу. На монмартрском кладбище похоронена певица Далида. Ей поставили золотую скульптуру в полный рост, и на могиле всегда груда свежих цветов. На кладбище Монпарнаса справа от ворот ухоженно лежит Сартр, а в дальнем углу пристойно почивает драматург-абсурдист Ионеско. Но никто не ухаживает за могилами генералов с бронзовыми усами, министров финансов и внутренних дел, почтенных пэров и мэров, филантропов и тэ пэ. Все эти тэ пэ имеют лучшие места и дорогие камни. Только не помнят их. А помнят и идут к певцам и писателям. И я пришел. Спасибо судьбе.
Сидя на скамейке, я стал замерзать. Оставалось ждать, закутавшись в плащ, и я ждал. Не выдержал долго, полез в сумку и достал конверты с фотографиями и адресами. Распечатал первый конверт и достал содержимое. С первой фотки на меня в упор глядел мужчина лет тридцати пяти с холеным, несколько анемичным лицом, высоким лбом, перетекающим в залысины. Но в глазах читалось живое любопытство. С каким-то шаловливым интересом щурились глаза. Мужчина был снят сидящим за столом. То ли в ресторане, то ли в частном доме. За его спиной зеленела лужайка, и по лужайке шел полосатый пони с девочкой на спине. Перед мсье Габриловичем лежал в блюде огромный лобстер, и мсье собирался его съесть. Через мсье проходили бешеные суммы, и предполагалось, что я его должен пристрелить. Но про Габриловича говорил и Петр Алексеевич. Всем до смерти мсье дело есть. До вчерашнего вечера я не был волен в своих действиях, а теперь — волен. Но в известных пределах. По крайней мере, убивать кого-либо зря я не стану… Кроме фамилии на фотографии имелся и адрес — набережная Вольтера… Часто я стал с Вольтером встречаться. Только где это? Где-нибудь в центре. Странные французы люди. Один и тот же бульвар у них несколько раз может поменять название. Так и с набережными. Идешь — одно название, через двести метров — другое. Вот в Питере — улицы так улицы. Если Московский проспект, то двадцать километров в длину… Найду я Вольтера. Если понадобится. По крайней мере, Габрилович мне жизнь должен. Все равно его уберут, если захотели. Не мое это дело…
Я достал фотографии из второго конверта и стал разглядывать. Полноватое и небритое лицо мужчины мне показалось знакомым, но я не мог вспомнить… Где мы могли встречаться? Полные и добродушные, можно сказать, губы, ироничный взгляд. Тоже завтрашний покойник… На второй фотографии мсье Гусаков Николай Иванович, так написано на оборотной стороне красным фломастером, стоял возле витрины рядом с красивой женщиной. Это обиженное, с опущенными уголками губ, лицо я узнал сразу. И сразу вспомнил мсье Гусакова. Вчера мы сидели за соседними столиками в кафе «Клозери де Лиль» на Монпарнасе, перед террасой которого старался бежать вперед князь Московский Ней. Женщина лопала вчера шампанское, а мсье шутил… Но, кажется, женщину убивать не собирались. Ее имени не было на фотографии. Хотя могли и завалить с мсье Гусаковым
за компанию. Адрес к фотографиям, так сказать, прилагался.Мне бы только улететь отсюда… Через два дня я должен винтить из Франции. Свинчу с радостью! Я полез в сумку и стал искать билет, чтобы в двадцать пятый раз увидеть дату и время вылета. В самой сумке билета не оказалось. Я дернул в сторону молнию бокового отделения и попытался найти билет между обмылком, зубной щеткой и бритвой. Билета не было. Я вскочил и стал рыться в карманах, ощущая, как адреналин то горячими, то холодными волнами разбегается по телу… Еще минут двадцать хаотичных поисков. Пусто! Картина дня получила новые удивительные очертания. Билет, видимо, лежал в кармане господина Салтыкова. Вчера вечером Салтыков лежал под батареей центрального отопления. А я не сообразил проверить билет. Теперь господин лежит в холодильнике, а мой билет у местных ментов. Номер в гостинице оформлялся, я знаю, по подложному документу, но теперь авиабилетом я засветился. Сидеть мне теперь в этом склепе и подыхать возле Моррисона. Тоже — судьба! Помру здесь, сгниет мясо, кости рассыплются в прах… Прах Моррисона и прах меня. Рядом. И навсегда.
Поднял голову и посмотрел на Богоматерь. Что-то заставило сделать движение. Вместо Богоматери стоял старик афганец. Он не открывал глаз, а просто проговаривал букву за буквой:
— Ты же не центр мироздания, сынок, а стараешься думать. А думать не надо. Достигни молчания ума. Если замолчит ум, то ты постигнешь импульсы, колебания пространства. И эти колебания подтолкнут тебя. И ты будешь знать, куда идти.
Но это оказался не старик, а все-таки — деревянная Богоматерь. Она не говорила ничего, но, однако, я перестал думать, собрал разбросанные по склепу вещи. В руки опять попалась книга без обложки. Сев на каменный пол и прислонившись спиной к дверце, я стал читать не думая:
«О том и думал князь, когда огибали, срезая путь, сирую, почерневшую от дождей и брошенную людьми в страхе перед набегом деревушку. На всю осень, на весь холодный ветреный и яркий еще от последних листьев день горланил забытый кем-то в спешке петух. Он грозно кричал вслед войску, стучал крыльями, высоко задирал желтые жилистые ноги — покинутый и людьми, и курами воин.
А князь думал о помощи. Гонцы посланы, но кто захочет и успеет прийти? „Обижал соседей, — запоздало пожалел князь. — И меня обижали. Но я — больше. А ведь родня все…“
К вечеру стали у бродов. Часть пеших, что поплоше выправкой и вооружением, князь отправил к Малому броду. С ними же ушли две сотни княжьей конницы и „тюфяк“ — короткая пушка, бьющая дробосечным железом-картечью. Князь не очень рассчитывал на пушки — такие они были ненадежные, часто разрывались, убивая зарядных, и обходились недешево, но, однажды увидев, как с двух выстрелов рассеялась забредшая под город случайная литовская рать, не отказался от них. Роились сомнения — ведь пушками в поле еще не пользовались, били с крепостных стен. Как-то они покажут себя?
Войско запалило костры. Кто ел хлеб, запивая квасом из березовых туесков, кто запасся вяленой рыбой — все проголодались и озябли от долгого и холодного перехода. Княжий чашник послал поторопить обоз, с которым где-то тащился съестной припас князя, воевод и войска.
Князь долго молился в шатре, давно отпустив покладника. Колеблющийся свечной огонек высвечивал строгое лицо сверстника — Христа. Тот немигающе и, казалось, с осуждением смотрел на молящегося. „Господи Боже мой, — шептал князь. — На Тебя только и уповаю. Пусть не посмеются над моим позором и кровью враги мои“. Сверстник смотрел все так же. В безмолвии шатра из ночных шорохов будто бы складывалось: „На себя уповай, гордыней грешный. Хотел многого — многое отдай. Хотел сотворить великое — сотвори. Сотворишь — не оставлю, стану господином твоим“. Колебалась, замирала в медленном сквозняке свеча, разгоралась опять.
Спало у костров войско. Редкий стук сторожевых копыт пробивал ночь. О чем-то шептались обозники, ежась в тулупах. Первым легким морозцем прихватило траву, затвердела глинистая грязь. Заиндевевшая белая луна выплывала на небо. Было тихо и вечно в мире, и не верилось — где-то перерубленные валяются мужики, сжавшие в последней судороге жизни остроги и топоры; жены и дочери их с распоротыми животами и задранными подолами не проснутся никогда, а злой тридцатитысячный насильник, захмелевший от убийств, пьет жирными ртами кумыс, утирает рты рукавами, и так же зло и хмельно трещат костры, будто поддерживая жар и жажду завтрашнего кровопролития…»