Смотри на Арлекинов !
Шрифт:
Совпадение, уже упомянутый прежде ангел с глазчатыми крылами, избавило меня от унизительного пустозвонства, предаваться которому я почитал обязательным перед тем, как сделать предложение каждой из моих прежних жен. 15 июня в Гандоре, Тессин, я получил письмо от молодого Горацио, а в нем – превосходную новость: Луиза узнала (как, не важно), что в различные периоды нашего супружества за нею, слонявшейся по всякого рода чарующим старинным городам, приглядывал приставленный мною частный сыщик (Дик Кокбурн, испытанный старый друг); что в руках моего поверенного находятся магнитофонные записи ее телефонных разговоров с любовниками и иные документы и что она готова пойти на любые уступки, лишь бы ускорить дело, так как торопится вновь выскочить замуж – на сей раз за графского сына. И в этот же судьбоносный день, в четверть шестого пополудни, я завершил перенос на семьсот тридцать третью среднего размера карточку бристольского картона (примерно по сто слов каждая) – тонким пером и мельчайшим из моих чистовых почерков, – «Ардиса», стилизованных воспоминаний об отрочестве, проведенном под древесными сводами, и о пылкой юности великого мыслителя, который к концу книги
К 5.30 я поглотил, на своего рода приватном праздновании, большую часть икры и все шампанское, какое было в дружелюбном рефриджераторе нашего бунгало, стоявшего на зеленом газоне «Палас-отеля» Гандоры. Я отыскал тебя на веранде и сказал, что было б неплохо, если бы ты посвятила ближайший час тому, чтобы внимательно прочесть…
– Я все читаю внимательно.
– …вот эти тридцать карточек из «Ардиса». – После чего, полагал я, ты могла бы встретить меня где-нибудь при возвращении с моей предвечерней прогулки: всегда все той же – к фонтану spartitraffico [134] (десять минут), а оттуда – к ограде соснового питомника (еще десять минут). Я оставил тебя откинувшейся в шезлонге, с солнцем, рисующим на полу аметистовые ромбы верандовых окон, полосующим голые голени и предплюсны твоих перекрещенных ног (правый носок теперь время от времени вздрагивал в замысловатой связи с темпом усвоения или поворотами текста). Через несколько минут тебе откроется (как до тебя открылось лишь Ирис – прочие орлицами не были) то, что ты должна, по-моему, сознавать, соглашаясь стать мне женой.
134
Островок пешехода (ит.).
– Поосторожней на перекрестках, пожалуйста, – сказала ты, не поднимая глаз, но сразу же подняла и нежно надула губы перед тем, как вернуться к «Ардису».
Ха! Малость качает! Ужели это и вправду я, князь Вадим Блонский, перепил в 1815-м пушкинского ментора, Каверина? В золотистом свете выпитой мною кварты – всего лишь – все деревья гостиничного парка глядели араукариями. Я поздравил себя с чистотой стратагемы, впрочем не вполне сознавая, думаю ль я о записях любовных резвлечений моей третьей жены или об изъяснении собственной моей немощи через посредство этого фрукта из книги. Мало-помалу пряный и тихий воздух приводил меня в чувство: подошвы тверже ложились на гравий и песок, на глину и камень. Я вдруг обнаружил, что отправился на прогулку в сафьяновых шлепанцах и выцветшей бумажной пижаме, имея, как это ни парадоксально, паспорт в одном нагрудном кармане и ком швейцарских банкнот в другом. Жители Гандино или Гандоры, или как он там назывался, знали автора «Un regno sul mare», или «Ein K"onigreich an der See», или «Un Royaume au Bord de la Mer» [135] в лицо, и потому приготавливать для читателя и улику и лакомство на случай, если меня все же задавит машиной, было полной бессмыслицей.
135
«Королевство у моря» (итал., нем., фр.).
Скоро меня обуяли такие веселие и беспечность, что, проходя мимо уличного кафе, что перед самой площадью, я подумал, как было бы славно подкрепить шипучую радость, еще вскипающую во мне, стопочкой чего-нибудь этакого, – но отогнал эту мысль и с безучастным видом проследовал мимо, зная, как мягко, но непреклонно ты осуждаешь и невиннейшее винопийство.
Одна из улиц, ведущих от пешеходного островка на запад, пересекала Корсо Орсини и сразу, как бы свершив изнурительный подвиг, вырождалась в мягкую, пыльную, старую дорогу с остатками травяной прорости по обеим сторонам, но без всякого тротуара.
Я мог бы сейчас сказать то, чего и побуждения высказать не упомню за многие годы: я был совершенно счастлив. На ходу я читал карточки вместе с тобой, в твоем темпе, с твоим прозрачным указательным пальцем у моего шершавого, шелушащегося виска, с моим морщинистым пальцем у твоей бирюзовой височной вены. Я ласкал фацеты карандаша, который ты нежно вращала перстами, я ощущал прижатую к моим приподнятым коленям сложенную шахматную доску, пятидесятилетнюю, подаренную Никифором Старовым (большинство благородных фигур в устланном байкой ящичке красного дерева вконец исщербились!), лежащую сейчас у тебя на расшитом ирисами подоле. Глаза мои перемещались вместе с твоими, мой карандаш вместе с твоим выражал бледным крестиком на полях недоверие солецизму, не различенному мной сквозь слезы пространства. Счастливые, светозарные, бесстыдно счастливые слезы!
Обормот-мотоциклист в совиных очках, который, как я полагал, видит меня и должен притормозить, позволив мне мирно перейти Корсо Орсини, заворотил, дабы не прикончить меня, так неуклюже, что его понесло и после позорных вихляний установило в некотором отдалении, развернув ко мне лицом. Не внимая его разъяренному реву, я продолжал степенно ступать на запад в изменившемся окружении, мною уже упомянутом. Почти проселочная старая дорога кралась между скромными виллами – каждая в собственном гнездышке из высоких цветов и широколистых деревьев. Картонный прямоугольник на одной из западных калиток сообщал по-немецки: «Комнаты», на другой стороне старая сосна несла итальянское извещение: «Продается». И тоже слева образованный домовладелец предлагал по-английски «Завтраканья». Зеленая аллея pineta [136] оставалась пока в отдалении.
136
Сосны (ит.).
Я вновь обратился мыслями
к «Ардису». Я знал, что странный изъян ума, о котором ты читаешь сейчас, причинит тебе боль; я знал также, что выставленье его напоказ – это простая формальность с моей стороны, не способная помешать естественному течению нашей общей судьбы. Жест джентльмена. В сущности, я искуплял им то, о чем ты тоже еще не знаешь, о чем придется тебе рассказать и что ты, боюсь, назовешь «гнусноватеньким способом» воздаянья Луизе. Ну хорошо, – а сам-то «Ардис»? Побоку мой покоробленный разум, – «Ардис» тебе понравился или же показался гадок?Сочиняя, как я это делаю, целые книги в уме, прежде чем отпустить на волю скрытое во мне слово и перенести его, карандашом или пером, на бумагу, я обнаружил, что окончательный текст застревает на какое-то время в памяти, явственный и совершенный, словно пловучий отпечаток, оставляемый на сетчатке электрической лампочкой. Потому-то и удавалось мне вновь вызывать осязаемые образы тех карточек, которые ты читала: они проецировались на экран моего воображения вместе с блеском топаза в твоем кольце и биеньем твоих ресниц, и я мог высчитать, как далеко ты вчиталась, не просто взглянув на часы, но действительно прослеживая строку за строкой до правого края каждой из карточек. Ясность образа соотносилась с качеством письма. Ты слишком хорошо знала мое творчество, чтобы сердиться на слишком забористую эротическую деталь или раздражаться, встретив слишком туманный литературный намек. Я блаженствовал, так читая «Ардис» вместе с тобой, я торжествовал над клочком красочного пространства, отделяющим мой проулок от твоего кресла. Ну, разве я не превосходный писатель? Превосходный. Ту аллею сирени и статуй, где мы с Адой начертили на пестром песке первые наши круги, воссоздал и запечатлел художник неизбывных достоинств. Ужасная мысль, что даже «Ардис» – интимнейшая из моих книг, пропитанная реальностью, полная солнечных бликов, – может оказаться неосознанным подражанием неземному искусству другого писателя, эта мысль пусть явится после; сейчас – в 6 часов 18 минут пополудни, 15 июня 1970 года, в Тессине – ничему не дано было возмутить глубокого, влажного блеска моего ликования.
Я достиг уже конечной точки моей обычной предтрапезной прогулки. Сквозь неподвижную листву неслось из окна «тра-та-та, та-та, так» машинистки, добивавшей последнюю страницу, приятно напоминая мне, что я давно уже сторонюсь тяжких трудов перепечатывания моих безукоризненных манускриптов, которые можно превращать в фотокопии за несколько жужжащих минут. Главная маета с преобразованием моего почерка прямо в печатные знаки доставалась теперь издателю; я знаю, он не любил этой процедуры, – вот как благовоспитанный энтомолог испытывает отвращение, обнаружив, что некое беззаконное насекомое проскакивает ряд положенных стадий метаморфозы.
Несколько шагов – двенадцать, одиннадцать, – и я поверну назад; я ощущал в обратной перспективе восприятия, что и ты думаешь об этом, и испытал как бы спад духовного напряжения, указавший мне, что ты дочитала те тридцать карточек, и сложила их по порядку, и сровняла стопку, пристукнув ею об столик, и, взяв лежавшую тут же в форме сердца резинку, обтянула ею карточки, и снесла их ко мне на письменный стол, а теперь готовишься встретить меня на обратном пути к «Гандора-палас».
Низкая, серого камня стена, высотою по пояс, толщиною в живот, выстроенная в виде поперечного парапета, приканчивала всякую прыть, еще сохранившуюся у дороги от прежней жизни, жизни городской улицы. Узкая прореха для пешеходов и велосипедистов разделяла парапет посередке, и ширина этой щели сохранялась за нею тропинкой, которая, раз-другой вильнув, ускользала в густенький молодой сосняк. Множество раз мы с тобой бродили там серыми утрами, когда берега – озера ли, пруда – теряют всю привлекательность, но этим вечером я, как обычно, остановился у парапета и стоял в совершенном покое, лицом к низкому солнцу, ладонями раскинутых рук нежа гладкость гранита по сторонам от прохода. Это ли осязательное ощущение или недавнее «тра-та-та» вернуло и завершило образ моих семисот тридцати трех, двенадцати на десять с половиною сантиметровых бристольских карточек, которые ты еще прочитаешь главу за главой, и твое упоение, парапет упоения, позволит мне завершить выполненье моей задачи: в уме у меня возник наделенный четкой компактностью всякой массивной вещи – алтарь! столовая гора! – образ сияющего фотокопировального снаряда в одной из служебных комнат нашей гостиницы. Мои доверчивые руки оставались еще раскинутыми, но подошвы уже не чуяли мягкой земли. Я хотел вернуться к тебе, к жизни, к аметистовым ромбам, к карандашу на верандном столе – и не мог. То, что так часто случалось в воображении, теперь случилось всерьез: я не мог повернуться. Выполнить это движение – значило поворотить мир на его оси, а это было так же невозможно, как совершить во плоти переход из настоящей минуты в прошедшую. Может быть, мне не стоило так пугаться, может быть, стоило спокойно ждать мига, когда камни моих конечностей снова примется покалывать жизнь. Но я – или мне это почудилось – неистовым рывком крутнулся назад, – и глобус не дрогнул. Наверное, я еще ненадолго завис с раскинутыми руками, прежде чем навзничь грянуть о неосязаемую землю.
Часть седьмая
1
Существует старое правило – такое старое и банальное, что мне совестно и напоминать-то о нем. Позвольте мне сделать из него стишок, – чтобы стилизовать его затхлость:
Веди рассказ от первого лицаИ доживешь до самого конца.Я, разумеется, говорю о серьезных романах. В так называемых Planchette-Fiction [137] невозмутимый рассказчик, описав собственную кончину, вполне способен продолжить: «Я обнаружил, что стою на ониксовой лестнице перед огромными золотыми вратами в толпе других лысоватых ангелов…»
137
Планшеточная литература (фр., англ.).