Смятение
Шрифт:
– Но, мамуся, ведь я все знаю!
– Ничего ты не знаешь! Он написал ему расписку на все имение. Думал, бедняга, что и так и этак пропало. И вот самого его расстреляли через день... Упокой, пане боже, невинную душу! А тот выродок, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове... До самой войны наследники пана Чарноты с ним судились. Вот! А ты мне, Чеся, говоришь!
– Ничего я, мамуся, не говорю. Ты успокойся только, дорогая!..
– Ну, и что ж это вы, пани, к чему? Неужто вы меня с Шуляком равняете? Хоть он и паном был перед войной, а плут плутом. Немцы его, как собаку, расстреляли за гумном. Сам зондерфюрер Шульц пожелал Бернатово забрать. А я, пани, на
– Не лгите, пан Мукосей, побойтесь бога! Да что вам бог?.. И вам, и вашим детям!
– Ой, пани, не грешите и вы! Я не отрекся от бога и не собираюсь.
– Так вот он и покарает за то, что ты ограбил меня, старуху беззащитную! Он не даст меня в обиду!
– Э, пани, чтоб мне с этой табуретки не встать, коли я их не порвал, те ваши расписки! Эх, не с кем было поговорить! Не сказал мне добрый человек в ту дурную минуту: "Не лезь, не марай руки, Мукосей!" И полез. Ну что ж, гореть, коли так, панскому дому в колхозной печи, обжигать кирпичики... А вам в Польше паней не быть: и там до вас мужики доберутся. Бывайте здоровы!
– Бог все видит, Мукосей! Он тебе...
– Но, мамуся!..
– Ты меня, дочка, не учи!
Хлопнула наружная дверь.
12
Чесе и после этого не стало легче. В "мамусе" разбушевался старый, придавленный годами горького молчания панский бес. Она трещала как сорока, старая, с издерганными нервами, извергала на голову этого разбойника, хама и кровососа и панские и хамские проклятья, к которым она, кстати, привыкла еще при своем пане Яне. Заодно с Мукосеем досталось и всем его поганым соотечественникам, всему безбожному большевистскому миру.
А дочь, связанная по рукам своей тайной, могла только успокаивать старуху, уговаривать пойти отдохнуть.
– Я сама все сделаю, - говорила она, как ребенку. - Я, мамуся, сама все улажу. А ты иди, успокойся, поспи...
Когда они обе вышли в дальнюю комнату, Леня вскочил и стал, как по тревоге, одеваться.
Вернувшись, она остановилась в проеме двери.
– Как это все неприятно!..
Он только дышит тяжело, не глядя, уже одетый.
– Еще не очень поздно...
Не отвечает.
– Неужели мы так и расстанемся? Да, впрочем, чего ждать...
Это подействовало. Он подошел к окну и стал закуривать.
– Может, мою? Хорошие.
– Благодарю. Вчера совсем бросать думал...
Вырвалось само собой, после того как он, с жадностью и с наслаждением затянувшись, дохнул горячим дымом в окно, навстречу прохладной свежести.
Слова были не только неуместные, но и ненужно, неожиданно мягкие.
Они, видно, и подбодрили ее. Чеся прошла к тумбочке, непринужденно обдав Леню теплом в узком проходе, взяла сигарету, даже пошуршала спичечным коробком, однако прикурить попросила у него.
Расчет, если он был, не оправдался. Жар двух соединенных огоньков не потянул его к примирению. А как бы небрежно распахнутый на груди халат не вскружил головы. И не потому, что развеялись чары тайны, что его утомила ее красота. В душе говорили другие чувства. Шея, плечо и в меру приоткрытая грудь с уголком цепочки стали просто обнаженным телом, остуженной мякотью.
Более того - в этом как будто подсознательном, как бы естественном для нас кокетстве он снова увидел расчет на воздействие. Увидел и обрадовался, что промахнулась. Он не сказал ни слова, но и от взгляда его, в котором, кроме презрения, она прочитала и более страшное - брезгливость, она запахнула халат. И тихо присела на край - только теперь он заметил - узкой кровати.– Пане Леосю, - заговорила, снова переходя на "вы", - как все-таки много прозы в жизни! Такой вульгарной, но, к сожалению, неизбежной!..
Он помолчал. Потом спросил:
– О чем вы хотели меня попросить? Какую просьбу не досказали?
В свою очередь, и она помолчала. А потом:
– Хм! И вы, вижу, не совсем лишены рыцарских чувств.
– Не говорите пошлостей, Чеся. Ее тут и так было достаточно.
– У меня или у вас?
– Конечно, и у меня. Однако же и вы... Так чем же вам помочь?
– Ну что ж... Я вас хотела попросить... купить наш дом для колхоза.
– Это и все, что вам пришло в голову?
– Да и то ради мамуси хотела просить.
– Уж не те ли расписочки беспокоят и вас? Молчите... Неужели вы вспомнили, что Мукосей мой двоюродный брат? И я могу уговорить его вернуть их вам? Опять молчите... Как и тогда, когда я приезжал с письмом? Эх, панна Чеся! Ну, пускай уж мать, старая пани, больной человек... А вы? И столько говорить об отчизне, о гордости... Простите, это не Польша - все эти ваши расписочки, то, чем дохнуло от них! Так же как не Советский Союз, не Беларусь - весь этот ваш... Мукосей... Ничего, договоритесь, он еще придет. Все уладите. А я благодарю вас за откровенность. Хотя бы такую.
Она встала. Запахнула еще раз халат, даже прижала его пальцами под шеей.
– Добраноц пану, - сказала глухо. - Уже очень поздно.
Лицо ее было так близко, что даже во мраке видно было, какой холод источали глаза.
– Вот это правильно - поздно, - ответил он с улыбкой. - Поздно даже и для ненависти. Проводите меня, пожалуйста. Через дверь.
На крыльце он хотел что-то сказать, даже начал, но осекся на ходу и только выдавил:
– До видзэня.
...Через несколько минут на засеянном поле встретились два человека.
Они не хотели этой встречи - ни тот, что шел от деревни, ни тот, что из бывшего имения. Видно, наткнулись друг на друга в темных кустах своих раздумий.
– Что, перерешил? - спросил один из них, глядя прямо в лицо другому. За дом идешь набавить или, может, вернуть расписочки?
– А ты... снова компанию с ними водишь?
Один глядел другому в белесое, поклеванное оспой, такое знакомое лицо, полное глубокой и крепко осевшей ненависти, смешанной с хитрой, осторожной трусостью. И в душе того, кто глядел, как в водовороте, то всплывали, то уходили во тьму клочки горьких воспоминаний...
Анонимки... Бездушие тех, кто им верил. "Добрый день! Как живешь? Ай-ай-ай, как жаль, брат!.." Это - на устах у тех, что тайком марают жизнь "благонамеренными" писульками без подписи... Сколько их там было, в той зиминской папке?..
Идиотская жадность, с которой этот самый... панский благодетель таскал, что мог, с советских машин, брошенных при отступлении, таскал потом и с немецких, таскает, конечно, и из колхоза!..
Кулак, вооруженный мотоциклом, электрической лампочкой и радиоприемником, слепой, неблагодарный подлец, который, пользуясь благами социализма, не живет, а все ладится как-нибудь "пережить", "дожить", в надежде на ту магическую "перемену", что придет наконец на зов его обросшей щетиной души эгоиста, собственника...