Снайпер в Афгане. Порванные души
Шрифт:
Тут подходит какой-то боец. Что-то говорит дневальному. Смотрю. Да это же Федор! Ну наконец-то.
Я к Московченко. Да без проблем – иди! Подхожу к пацану.
– Привет, братишка! Как ты?
– Нормально…
– Когда прилетел?
– Утром.
– Как нога?
– Нормально… Пошли.
– Пошли!
Очень разговорчивый малый.
Я вообще-то до колонны его и не знал толком. И не здоровались до ранения. Не будь Дика, и дальше бы не знался. Но, понятно, традиции – святое дело. По правилам я теперь его крестный, спаситель.
Никогда этих приколов
Но нет: «Ты меня вытащил! Я жизнью тебе обязан!» – херня это все, пьяные сопли на красной скатерти. Прощаю! Свободен.
Это сейчас, а тогда…
Идем важно, неторопливо. Цвет армии. Думаю: сейчас отобедаю, хорошо.
Вышли к псарне, подходим.
И тут встал я, как заклинило меня.
На плащ-палатке у самых ворот лежит Дик… Мертвый Дик… Нельзя ошибиться… Сжалась гулкая пустота в груди, и стало очень больно, как холодом сдавило. Какая-то волна несколько раз по телу зябко прошла… Плохо мне, по-настоящему плохо.
Рядом понуро стоит Трубилин, куда вся круть делась. Возле – пара дедов и моих осенников. Молчат.
– Ну что, пойдем?
Меня, оказывается, все ждали. Взял себя в руки, говорю Феде:
– Дай молодого, пацанов позвать надо.
Федор сказал: «Рыжа…» Достал сигарету, отошел в сторону. Малой умчался в четвертую роту. Я подошел к Трубилину.
Как-то все непонятно получилось. Неожиданно…
Федор прилетел утром вместе с заменой. Сразу пошел в роту, нашел Трубу и – на псарню. Прапорщик говорит, что Дик с утра был сам не свой, беспокоился, явно чувствовал, что Федор где-то рядом уже.
Когда они подходили, Дик учуял – начал выть в голос. Его выпустили, и они тут минут пять зажимались. Прямо здесь, где он сейчас лежит.
Трубилин говорит, что пес не просто визжал, он плакал, он орал в голос, как человек. Даже попытался изобразить звук издаваемый собакой: «А-а-а! А-а-а!»
Федя сидел на земле. Дик начал понемногу успокаиваться. Лег грудью ему на колени, положил голову на руки и… затих.
То, что он умер, они и заметили не сразу. Ну, понятно – тормошить, массировать, даже что-то кололи еще.
Все, отмучился… Дождался… Увидел живого, попрощался и ушел.
Мрачный прапорщик стоял передо мной, сопляком, и, не утирая глаз, плакал. Сильный, суровый, настоящий мужик… такой беззащитный и беспомощный. Он столько сделал! Так много… И вот оно – все, конец. Ничего ты, дядя, больше не сможешь сотворить, хоть себя заруби. Принимай это и живи как можешь…
Пришел один Ургалиев.
Подняли плащ-палатку, понесли…
Шли долго, почти к самой бане. Там на холме, метрах в тридцати от танка боевого охранения, солдаты уже выкопали могилу.
С холма открывался лучший вид, который только можно найти в нашем полку. Под холмом Кокча делала крутой изгиб, и там начиналась серьезная быстрина. Напротив вода подмыла скалы и открывались гроты. Под ними шли не вымерзающие за зиму камыши. Вдали нависали зимой и летом искрящиеся белизной
шапки Гиндукуша. А правее, в камышовой дали, светился своими ледниками грузный Памир.С противоположной стороны вздымался на полнеба перевал, куда весной улетит твой Федор. На роду у тебя, родной, видимо, ждать написано. Вот он – перевал перед тобой, вечность ожидания впереди…
Федор держался хорошо. Встал на колени, сказал: «Прощай, Дик…», поцеловал в глаза и встал в стороне. Большие круглые слезинки, словно бусы, катились по щекам, губам, висели на ресницах и носу. Он не шевелился. Стоял, смотрел на собаку и беззвучно плакал.
Больше никто не подходил…
Подошел я. Опустился рядом и впервые в жизни положил свою ладонь на широкое темя… Прощай, Дуся, прощай, друг… лучший из друзей.
Трубилин вытащил из-за пазухи бушлата «стечкина». Дал три раза в воздух.
Темир монотонно тянул любимую Дусину песнь.
Он-то всегда пел ему одну и ту же… Это когда только до печенок проймет, выкрутит изнутри, согнет, сожмет до боли в груди, вот только тогда начинаешь по сторонам смотреть, да других замечать, да внимание обращать, что они делают, говорят, что поют.
Ранней осенью 1994 года приехал я в Воронеж. Остановился на квартире у большого русского писателя Ивана Ивановича Евсеенко. Дружная семья. Литература, музыка. Полный дом кошек.
Меж делами ходил по музеям. Там они не в пример нашим, луганским.
Топаю раз себе по центру назад, на Ново-Московскую улицу. Вдруг слышу сзади: «Глебыч!» Поворачиваюсь…
Летит ко мне нечто бритое, в кирпично-сиреневой двубортке. Черный гольфик, такие же штаники, туфельки лаковые, модные. Весь лоском сияет, шиком. Огненным ежиком и золотыми перстнями-цепурами весь горит. Руки вразлетку, губы чуть ли не трубочкой вытянуты. Вот меня в этой жизни только бандюки еще не целовали.
Боковым примечаю еще парочку таких же толстолобиков, поодаль, возле припаркованной прямо на тротуаре тонированно-хромированной «бэмки».
Подскакивает. Я останавливаю братка протянутой рукой и лучезарной улыбкой: «Привет!»
– Привет.
Как-то поник весь… жмет руку, а в глаза испытующе заглядывает. Почему это его не обнимают, в щечку не чмокают… А я его не знаю! Не видел ни разу в жизни, и все тут!
– Ты как, Глебыч?! Какими судьбами к нам? Где остановился? Как ты вообще?
Ничего не понимаю… Он определенно меня знает. Начинаю что-то буровить, по контексту вычислять.
Через пару минут клоунады я где-то обмолвился, и чувак понял, что его не помнят. Обида в глазах промелькнула.
– Ты че, братела, не признал? Я же Леха! С саперной… Рыжа! Помнишь?
– А-а-а! Ну, иди сюда, дай потискаю, кости тебе поломаю, братишка! Прости, родной, совсем башня контуженная набекрень съехала!
Крепко обнялись, начали по новой – что, где, как? Я не сдержался:
– Что, дружище, в движение подался? – и за полу пиджачишки выразительно подергал.
Он смутился. Началось: «Понимаешь… каждый ищет… жизнь сейчас…» Понимаю. Не надо оправдываться.
Ладно, поехали…
Да, давай!