Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!)
Шрифт:
Работал он после института, как мне рассказывали, в музее Маяковского. Переводил на чувашский почему-то французов. Мне кажется, что французского Гена тоже не знал, но тут я могу и ошибаться. А собственные русские стихи его так и не печатали. Первая книга – сразу очень толстая, «полная», – вышла только в восьмидесятых годах в Париже. Книга эта, набитая одними короткими верлибрами, явно написана с расчётом на самую лёгкую переводческую работу для французов или англичан. Составила её профессор Вероника Лосская, человек знающий, но, как и большая часть второго поколения первой эмиграции, насмерть лишённая какого-либо чувства юмора, до отвратности серьёзная (ещё серьёзнее сверхбогомольного Никиты Струве, если такое можно вообразить!). После того, как Лосская
А тогда, в 1955 году, Лисин жил в общежитии, размещавшемся в Переделкине в пустых литфондовских дачах, ежедневно ездил в Москву на Тверской бульвар и очень стеснялся своего полуголодного положения, хотя тогда почти все студенты жили не лучше.
Через год, когда я снова был заочником, поскольку работал уже в Павловске, в солидной должности старшего научного сотрудника-методиста, Гена, только что опубликовавший свой перевод «Тёркина» на чувашский, и тоже слегка «разбогатевший», за столиком в «нашем» кафе, на углу Тверского бульвара и улицы Горького, сказал мне: «а знаешь, так приятно быть классиком хотя бы и в своей Тмутаракани!». «Классиком», строго говоря, был, конечно, не он, а переведённый им на чувашский язык Твардовский. Я тогда как раз начал переводить Байрона в семинаре Т. Г. Гнедич, так что фразу о классике Лисину тут же и вернул, только вместо Тьмутаракани вставил Питер и добавил, что «мой-то классик покрупнее твоего будет!» Мы долго хохотали по этому поводу.
В 1959 году после вполне приятной защиты дипломной работы (оппонировала, точнее хвалила мои стихи и особенно переводы из Л. Хьюза, «прекрасная дама» нашего института – Вероника Тушнова), я учинил на госэкзамене крупное литературное хулиганство, (об этом – чуть позднее) за что и госэкзамен, и выдача мне диплома были отложены на год. Генка меня изругал, сказав, что «сладостный миг укоризны» не стоит года. «А что мне год? Ну сдам паинькой в следующем, – возразил я, – ты-то чего расстраиваешься?».
Но Гена уже не хотел понимать моего легкомыслия. Он начал мыслить более, с его точки зрения, солидными, а с моей – скучными, «положительными категориями». Именно тогда я и почувствовал в нем первые ростки того прагматизма, который пробежал, как пресловутый кот между нами, и процитировал ему (не коту, а Лисину) Маяковского: «надеюсь, верую: вовеки не придёт / ко мне позорное благоразумие».
После окончания института мы не виделись с Геной около четверти века… А в восьмидесятых годах он приехал в Париж и остановился у поэта Леона Робеля. Репутация у Робеля среди эмигрантов, да и среди французских профессоров-славистов, была хуже некуда – видный коммунист, «лучший друг Советского Союза», переводчик самых что ни на есть официальных советских поэтов и недопоэтков. Я все-таки решился позвонить [46].
И вот мой когдатошний близкий друг Гена, не дав мне и слова произнести, протрещал скороговоркой, что он, мол, помнит, как мы дружили, всё помнит, всё, но времени у него нет, чтобы повидаться.
Я выслушал эту пулемётную тираду и, сказав: «Ну, извини», повесил трубку.
Недавно я рассказал об этом эпизоде «Луизе», нашей бывшей однокурснице Тамаре Жирмунской, живущей теперь в Мюнхене. Мне хотелось понять, Робель ли повинен в том, что Гена так от меня отделывался. Он ведь знал, что я работаю на радио «Свобода», да ещё и в «Континенте» – может быть, не хотел обнаружить своё знакомство с таким нехорошим, дважды антисоветским человеком перед ФКП в лице Робеля. А может, просто испугался, зная, что по возвращении домой его спросят, с кем из эмигрантов он встречался в Париже. Знакомство с кругами писателей третьей эмиграции безусловно было криминалом, знакомство
же с Вероникой Лосской, компроматом не являлось. Лосская – дочь «первых», то есть белых эмигрантов, а они уже давно врагами не считались.Однако, Тамара, выслушав мою историю, высказала предположение, переходившее в уверенность, что Геннадий Айги просто хочет держаться как можно дальше от всех, «кто знал Гену Лисина и помнит, что у него не было костюма, и ходил он весь год в лыжных штанах» [47]. Может, и вправду так. Тогда особенно жаль – такого жлобства я никак не мог от него ожидать. Жаль. Потому что он и поныне мне симпатичен.
А вот – для контраста – другие – два человека, с которыми я никогда не был так близок, как с Лисиным, но которые считали трусливым и непристойным не встречаться за границей со старыми знакомыми.
Речь идет о Булате Окуджаве и об Андрее Вознесенском. За Окуджавой я подъезжал в центр Парижа на машине почти к самой гостинице, где он останавливался, и мы ехали ко мне или в кабак, где подавали устриц и прочих «морских гадов». И Окуджава, и Вознесенский встречались в Париже с очень многими «опасными» людьми – с Синявскими, с Галичем, а Вознесенский заходил даже в «Русскую Мысль» к старику-буддисту Кириллу Дмитриевичу Померанцеву. Не заходил он только в редакцию «Континента», да и то потому, что Максимов относился к нему лично далеко не лучшим образом.
Кстати, за это вот «одинаковое отношение ко всем советским» и в частности к Вознесенскому, главный редактор «Континента» и автор часто злых и несправедливых «колонок редактора» как-то был подвергнут печатному «избиению» в староэмигрантской Нью-Йоркской газете «Новое Русское Слово» весьма рыцарственным, хотя и вздорным, Наумом Коржавиным, членом редколлегии нашего «Континента». Впрочем, к чести обоих, дружба Максимова с Коржавиным после этой резкой статьи не отощала.
* * *
Но надо вернуться к Литинституту и рассказать об упомянутом выше хулиганстве, стоившем мне года. Сама история выеденного яйца не стоит, но здорово характеризует кругозор сразу пяти наших профессоров и доцентов, членов Государственной экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах 1959 года.
Итак, я взял со стола комиссии экзаменационный билет и сел на своё место для подготовки. Первый вопрос был «Чапаев, Фурманова, как выдающееся произведение социалистического реализма». Второго вопроса не помню, поскольку до него дело не дошло.
Я вышел отвечать и начал что-то бойко говорить о тут же на месте выдуманном «жанре документального романа, романа ближайшего будущего», о Чапаеве и Фурманове, и себе на горе упомянул про сцену с картошинами, которыми Чапаев «моделировал диспозицию войск». Тут меня прервал один из членов комиссии, некий Апресян, не то марксист, не то литературовед (хочется добавить «в штатском»). Впрочем, Апресяна тут же оттеснил профессор Кирпотин – они в два голоса сказали, что картошек в романе нет, они только в фильме, так что получается, что романа-то я и не читал! А раз я не читал одно из самых «основополагающих произведений социалистического реализма», значит я и «о единственном настоящем методе литературы не имею понятия.»
Тут я перебил Кирпотина, сказав, что не только знаю всё (так вот и сказал «всё») о соцреализме, но даже сам изложил теорию этого метода в стихах!
«Да ну! – иронически изумился председатель Гос. экзаменационной комиссии, критик (этот уж точно в штатском) Валерий Друзин, бывший редактор, кажется, «Звезды» и будущий «главный» «Литературки», («Литера от урки» как мы её называли) – не прочтёте ли кусочек?».
Я только этого и ждал, и медленно, нараспев, стал читать очень нравившийся мне и особо подходящий к случаю отрывок из только что вышедшего в переводе Э. Линецкой «Поэтического искусства» Буало. Как известно, произведение это излагает теорию классицизма, в нем Буало подытоживает опыт своих современников – Корнеля, Расина и прочих китов французского семнадцатого столетия.