Собор
Шрифт:
Он заставил себя напрячься, прогнать дурноту и хотя бы чуть-чуть привстать, чтобы ощупать рукою голову и бедро. Он нашел раны, ощутил, как они кровоточат. Кровь потекла по его пальцам, наполняя рукав мундира.
Как ему удалось перевязать платком голову, он потом не мог вспомнить. До бедра он не дотянулся обеими руками: было слишком больно приподыматься, и он каждый раз терял сознание. Пришлось просто прижать к ране обрывок рубашки и придавить сверху найденным рядом камнем. Это, конечно, не остановило кровотечение.
И все-таки настоящие муки ада были еще впереди. Он умирал от жажды. Вода была от него в пятнадцати шагах, но он не мог подползти к ней. Ему даже не удалось перевернуться со спины на живот. А солнце поднималось еще выше, палило еще страшнее.
Потом он вспомнил вдруг, вернее, даже не вспомнил, а увидел двухэтажный домик в Шайо, сползавшую вниз с холма дорогу, а внизу — Париж, которым он любовался из окна домика, когда был маленьким. Увидел свою тетушку Жозефину с вышиванием на коленях, милую Жозефину, поправляющую очки; ее быстрые ласковые пальцы с иглой, мелькающей подобно маленькой молнии, и ворох цветных ниток на старом мраморном столике. В комнатке Жозефины горели две свечи в серебряном подсвечнике — одном из последних сокровищ рода Рикаров. В графине синего стекла мерцало вино (тетя Жозефина иногда выпивала на ночь глоток, но делала это редко, и графин неделями оставался наполнен на две трети, потом на одну треть и пустел не скоро). Постукивая тростью, в маленькую комнату часто заходил дядюшка Роже, грозный Роже Рикар, сухой и подчеркнуто надменный, и, если заставал у тети маленького Огюста после девяти вечера, беспощадно выгонял его, отправляя спать, а если Огюст начинал робко сопротивляться, мог дать и затрещину. Мальчик не позволял себе заплакать в комнате. Плакал он только на лестнице, а в свою комнату всегда входил с сухими глазами, чтобы ничего не заметила мать. Она боялась Роже и никогда не бранилась с ним, но за сына могла бы вступиться, а Огюсту не хотелось, чтобы они ссорились, его мать и брат его отца. Да и подзатыльники дядюшки Роже были не слишком сильны. Только жаль бывало в таких случаях сказки, которую не успевала досказать Жозефина, а на другой день она, как правило, безнадежно забывала начатое…
Опять ничего не было, только боль и ужас. Он сознавал, что никто ему не поможет: гусары сочли его мертвым, уехали, бросив здесь вместе с убитыми, и едва ли они скоро вернутся, если вернутся вообще. От этой мысли он потерял власть над собой и малодушно заплакал. И тут рука его, судорожно ползая по мундиру, нашарила на левом боку пистолет. Мелькнула страшная и соблазнительная мысль: «Один только миг, одно, правда нелегкое, усилие, и пытка прекратится…» И тут же другая мысль: «Какой грех! Как можно даже думать?.. И я не хочу, не хочу!»
Его пальцы разжались. Он отдернул руку от полированной деревянной рукоятки. Снова повернул голову, в отчаянии посмотрел на сверкающую множеством искр реку.
Ему показалось в это время, что в сознании его произошло некое раздвоение, будто кто-то из глубины его существа заговорил с ним. Потом ему даже показалось, что он слышит какой-то голос, но только исходящий не извне, а из его души. Впрочем, он когда-то слышал, что с тяжелобольными и умирающими такое случается…
Этот внутренний голос говорил сначала тихо и невнятно, потом вдруг стал слышнее и зазвучал повелительно.
— Ты не должен слабеть! — твердил голос. — Слышишь, ты не должен слабеть, или ты умрешь. А умирать тебе нельзя.
— Я и сам не хочу! — прошептал он, будто поверив, что кто-то с ним разговаривает. — Но как быть? Кажется, все кончено…
— Нет, тебе нельзя умирать! — упрямо повторил голос. — Ты же хочешь стать архитектором. А разве ты станешь им, если сейчас умрешь? Ты тогда никем уже не станешь, неужели это тебе не ясно?
— Послушай, — раненый закрыл глаза, думая, что тогда и увидит незримого собеседника, но перед его закрытыми глазами плясали только разноцветные пятна. — Послушай… Может, ты сам дьявол? К чему ты меня искушаешь?.. Спаси меня, если это в твоей власти! А самому мне не спастись!
Голос вроде бы умолк, вроде бы все кончилось.
Сознание раненого тут же заволокло туманом. Он уже не различал ничего вокруг, но увидел совсем иную картину. Перед ним снова оказалась
река, но такая широкая и могучая, какой он никогда прежде не видел. Серебряно-холодная, ровная, как морской залив в тихую погоду, она лилась, переливалась, текла, еще первобытная, дикая, но прекрасная.Огюст увидел всадника, резко и круто осадившего коня прямо на берегу. Конь высоко занес передние копыта, а всадник, запрокинув гордую голову, обвитую лавровым венком победителя, бесстрашно вперил взгляд во что-то далекое. Правая его рука простерлась к этому далекому, направляя туда бег коня, но левая рука еще покоилась на поводьях, медля давать коню посыл.
За всадником встал собор дивной, торжествующей красоты. Пятиглавый, осененный полыхающим золотом куполов, он был одновременно громаден и легок, словно не стоял, а парил над землею. Геометрическая точность и строгость его линий сочетались со странной неправильностью пропорций, но в этой неправильности было дерзновенное совершенство, какое выступает в чистом блеске кристалла, отшлифованного самою природой, находящей и в асимметрии гениально простую красоту…
Все исчезло. Вернулась реальность. Отчаянно палило послеполуденное итальянское солнце, воздух застыл густым настоем, в котором смешались запахи цветов, крови, солнца…
— Господи, всемилостивый, сжалься надо мною! — прошептал Огюст, пытаясь облизать опухшие губы и чувствуя, что язык его сух и горяч. — Что же это такое?! Я не хочу! Если бы хоть кто-нибудь пришел на помощь!.. Может быть, еще не поздно… Кто-то говорил, что я не умру!.. Ангел? Да есть ли они? Элиза! Маленькая Элиза… Ты обещала молиться… Вспомни же обо мне сейчас, помолись за меня, спаси меня своей наивной, детской молитвой, потому что больше никто меня не спасет!
Он попытался и сам прочитать молитву, но не смог; мысли путались, слова молитв все вылетели из головы…
Прошло еще некоторое время, солнце стало склоняться к горизонту, но жар не спал, а как будто еще усилился. Однако Огюст не хотел захода солнца, он понимал, что вместе с закатом угаснет и его жизнь. Несколько раз сознание его покидало, но страх умереть в беспамятстве заставлял его каждый раз очнуться.
Во время одного из таких обмороков ему померещился стук копыт. Он очнулся и напряг слух. Да, как будто лошадь… Что делать? Крикнуть? А если это возвращается за брошенным оружием кто-то из повстанцев? Добьет? О, пускай добивает, что уж там. А может быть, пожалеет? Пустая надежда! Но возможно, это свой. Надо крикнуть. А как? В груди нет воздуха, во рту, как в печи, все горит.
Сознание раненого снова стало мутиться. И тут в стороне, но очень близко, разбивая беспамятство и боль, прозвенел голос:
— Анри!
И снова, еще ближе, отчаянно и горестно:
— Анри!
Он широко открыл глаза и рывком приподнял голову. Шагах в двадцати от него, гарцуя и испуганно фыркая от запаха крови, топталась рыжая худая лошадь. На ней, без седла, верхом — как мужчина, левой рукой сжав поводья, а правой прикрывая от солнца глаза, сидела Лизетта.
— Я здесь — не крикнул, а прошептал Огюст, и голова его снова упала.
Но Элиза услышала этот короткий слабый стон. Она вскрикнула, прыжком послала лошадь вперед, затем стремительно осадила и не соскочила, а слетела с лошади и метнулась к лежащему, заливаясь слезами, хрипло твердя:
— Жив, жив, я это знала, я же знала!
Она потом рассказала ему, как его нашла. Отступившие гусары вернулись в покинутый утром городок, чтобы там сделать передышку и затем, следующим утром, двинуться назад, в Неаполь. В дом виноторговца они вступили угрюмые и злые, так что хозяин и его семья попрятались по углам, опасаясь их ярости, видя, что они потерпели поражение. И только Лизетта бросилась навстречу солдатам, еще вчера обижавшим ее, и стала их спрашивать: «А где же мсье Анри?» Никто сразу не понял, о ком она говорит, никто и не знал, что Огюста Рикара зовут еще и Анри. Наконец кто-то догадался и ответил девочке, что сержант Рикар убит, что несколько человек видели, как он свалился с седла мертвым, и что ей следует помолиться о его душе.