Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге
Шрифт:
Барри отлично произносил застольные речи — в тех редких случаях, когда, поддавшись на уговоры, преодолевал свою природную робость. Он сам рассказывал о своем первом выступлении. Случилось это в Глазго. Студенты устроили обед в честь профессора Блэки. Профессор согласился участвовать при условии, что за столом не будут произносить речей, — он их терпеть не мог. Разрезвившись после обеда, молодые люди наполовину лестью, наполовину запугиванием вынудили ничего не подозревающего Барри произнесли тост за здоровье профессора. Когда Барри завел речь о том, какая великая честь ему выпала, Блэки вскочил и набросился на него, аки лев рыкающий. Объявив Барри сатанинским отродьем, а всю остальную компанию — висельниками, он пулей вылетел из комнаты. Барри сел ни жив ни мертв, пытаясь вспомнить слова молитвы, но вдохновленный общим весельем, понемногу пришел в себя. Тосты и спичи продолжались, и около полуночи Барри снова встал, на этот раз по собственному почину, чтобы произнести очередную речь. Тем временем
— Боже ты мой, парень до сих пор долдонит! — вскричал он и ринулся вниз по лестнице.
Робинсон не мог много платить авторам. Я за свои эссе получал, кажется, по одной гинее, а люди более известные, думаю, писали не из корысти, а просто от хорошего отношения к Робинсону. В те времена часто возникала дружба между редактором и авторами. Было какое-то чувство общности. Став редактором, я старался возродить такую традицию и надеюсь, в большой мере это мне удалось. Но в целом крупные издательские синдикаты ее убили. Сдаешь рукопись агенту, он ее продает по такой-то цене за тысячу слов, прочее никого не интересует. Литературу нынче измеряют в точных цифрах. Когда я в прошлый раз был в Америке, одна газета зазывала читающую публику: «Великолепный новый рассказ, по доллару за слово!» Не знаю, кто автор — в объявлении его имя не упоминалось. «Должно быть, замечательный рассказ!» — восхищались люди. Я сам никогда не получал больше десяти центов за слово, и то приходилось выдерживать постоянную внутреннюю борьбу. Каждый раз, вычеркивая лишнее прилагательное или совершенно необязательное наречие, я невольно думал: «Ну вот, еще четыре пенса выбросил» — или пять, в зависимости от обменного курса.
Человеку семейному тяжело приходится при такой зловредной системе. Скажем, героиня чересчур болтлива, это не вяжется с ее характером, не идет к ее бездонным глазам. Вдобавок она то же самое говорила при первой встрече с героем. С точки зрения художественности текста все это нужно безжалостно вымарать. Автор хватается за карандаш, но муж и отец в его лице останавливает занесенную руку и шепчет: «Не мешай ей! Пусть болтает! Страстная исповедь истерзанной души, так тебя раздражающая, поможет оплатить счета за воду!»
Я назвал свою стопку эссе «Досужие мысли досужего человека». Опубликовало ее все то же издательство, «Леденхолл пресс». Книга продавалась, по распространенному выражению, как горячие пирожки. Тьюер со своей всегдашней изобретательностью дал ей светло-желтую обложку, сразу бросающуюся в глаза на полках магазинов. Каждую тысячу экземпляров он называл отдельным изданием, и к концу года их накопилось двадцать три. Я получал процент с продаж, два с половиной пенса за экземпляр, и мечтал о теплом пальто. Здесь я говорю только об Англии. Америка оказала мне любезность, издав книгу пиратским образом. Там сборник расходился стотысячными тиражами. Подозреваю, главное несчастье моей жизни состоит в том, что я родился на шесть лет раньше, чем нужно, — иначе говоря, в области авторских прав совесть у Америки проснулась на шесть лет позже. «Трое в лодке» продавались в США огромными тиражами — общим счетом более миллиона, — однако эта «богоизбранная» страна не заплатила мне ни за ту ни за другую книгу, если не считать славного Генри Холта, который и по сей день присылает мне ежегодно чек на скромную сумму.
По словам Барри, честолюбивая мечта каждого англичанина — написать письмо в «Таймс»; по крайней мере так было во времена нашей молодости. Барри жил в переулке, выходящем на Кавендиш-сквер, а я поблизости, на Ньюмен-стрит. Как-то вечером я доверительно сообщил ему, что мне пришла мысль написать письмо в «Таймс». Я считал, что это неплохой способ напомнить о себе читателям.
— Не опубликуют, — сказал Барри.
— Почему? — удивился я.
— Ты не женат, — ответил он. — Я специально изучал этот вопрос и заметил, что «Таймс» специализируется на семейных ценностях. Ты не семейный человек. Ты пока не можешь подписать письмо: «Отец семейства», или «Родитель семерых», или хотя бы «Встревоженная мать». Ты не вправе писать письма в «Таймс». Иди женись. Породи детей. А потом приходи ко мне опять за советом.
Мы заспорили. Между прочим, как только я ушел, Барри сел и написал статью на эту тему. А я решил не сдаваться и дождаться открытия сезона в Академии художеств. Естественно, сразу появилось письмо на тему «Обнаженная натура в искусстве», за подписью «Британская матрона». В восьмидесятых этот вопрос обсуждали постоянно. Уже не помню точно, что я написал в ответном письме. Важно было привлечь внимание. Главный довод состоял в том, что если кто и виноват, так сам Господь Бог. Я соглашался с «Британской матроной», что здоровые, полные сил мужчина или женщина — особенно женщина — зрелище малопристойное, и всего лишь порекомендовал ей направить свое возмущение по иному адресу. Письмо я подписал полным именем, и «Таймс» его опубликовала, вопреки прогнозам Барри.
В викторианскую эпоху поминать Бога можно было только по воскресеньям. Утром я проснулся
знаменитым — точнее было бы сказать, печально знаменитым. Так выразилась единственная родственница, чьим мнением я дорожил. Ну и пусть! Обо мне говорили в омнибусах. Я стал общественным деятелем.И к последующим моим письмам «Таймс» тоже отнеслась благосклонно. Я высказывался об опасностях, подстерегающих нас на лондонских улицах: о собаках, пристегнутых поводком к старушкам, о детских колясках, лавирующих в толпе, о ковровых дорожках, расстеленных на тротуаре перед домами богачей на беду рассеянному пешеходу. Я давал «Отцу семейства» советы по воспитанию дочерей. Я рассуждал о том, возможно ли прожить на семьсот фунтов в год. В редакционных статьях «Таймс» меня называли «юмористом». Вероятно, подразумевался комплимент, но впоследствии критики не раз меня попрекали этим словом.
Я занимался писательством по вечерам, а с десяти до шести по-прежнему оставался клерком. В то время я служил у адвоката по имени Ходжсон на Солсбери-стрит, в «Адельфи», сейчас там отель «Сесил». По дороге домой я покупал бифштекс или отбивную себе на ужин. У хозяев лондонских меблированных комнат водится лишь один предмет кухонной утвари — сковородка. Любые продукты готовятся исключительно с ее помощью, и в результате вся еда имеет одинаковый вкус. После того как убирали со стола, я садился за писание. Главным моим развлечением был театр. Я сделался завсегдатаем премьер. В случае заметных событий театральной жизни — таких как спектакли с участием Ирвинга в «Лицеуме» или оперетты Гилберта и Салливана — приходилось ждать у входа несколько часов, а заканчивалось все грандиозной свалкой, как только послышится скрип высоких дверей и разнесется весть: «Открыли!» Премьеры бывали чаще всего по субботам. Я уходил из конторы в два и, наскоро перекусив, занимал место у входа в партер или на галерку, смотря по состоянию финансов. С опытом иные из нас освоили умение протискиваться мимо основной массы, прижимаясь вплотную к стене. Понятие «очереди» к нам тогда еще не завезли. Мы презирали эти парижские штучки. Часто, придя за минуту до открытия, я ухитрялся занять место в первом ряду. Оглядываясь через плечо на бедных простаков, проторчавших у театра с полудня, я ощущал уколы совести. Но так уж устроен мир, да и кто я такой, чтобы критиковать своих учителей?
Мы, заядлые премьерщики, узнавали друг друга в лицо. И вот одному из нас, некоему Хениджу Манделлу, пришла идея организовать клуб, где мы могли бы в относительно уютной обстановке обсуждать всевозможные новости сцены и мир кулис.
Так был основан клуб «Театралы». Он стал довольно известным и, кажется, существует по сей день, хотя больше не наводит ужас на узколобых режиссеров и несправедливых критиков, как в былые времена. Мы встречались в кофейне на Холлиуэл-стрит — мрачноватой улице с ветхими деревянными домами и пыльными витринами антикварных лавок, где были выставлены картины маслом «в духе» Корреджо, Тенирса и других, потускневшие ювелирные украшения, побитые молью платья и, среди прочей мешанины, книги и фотографии непристойного содержания, с прозрачным намеком, что внутри могут найтись еще более «любопытные» материалы. На Холлиуэл-стрит располагалось старое здание театра «Опера-Комик». Там ставили ранние произведения Гилберта и Салливана. А рядом, в театре «Глобус», больше тысячи спектаклей выдержали «Секретарь» и «Тетка Чарлея» — в то время это был долгий срок. За углом, на Уич-стрит, стоял старый театр «Олимпик», где я влюбился в Марион Терри. Уич-стрит выводила к Клер-Маркету — территории приключений. Сейчас там все снесли и воздвигли величественный комплекс Королевского судного двора. Добродетель торжествует, а порок ищет себе новое пристанище — и надо полагать, находит.
Первым президентом клуба «Театралы» был Аддисон Брайт — низенький, с великолепной головой. О нем говорили: выглядит таким умным, каких не бывает. Однако его ум почти соответствовал внешности. Он снимал квартирку вместе с художником Бернардом Партриджем поблизости от отеля «Лангем». Одна комната служила одновременно столовой, кабинетом, кухней и спальней. Там собиралась блистательная остроумная молодежь. Мне Аддисон Брайт был очень симпатичен. До сих пор не могу понять, почему он не сделался актером, — играл он замечательно. Мог прочитать режиссеру пьесу лучше автора, и потому стал театральным агентом: дело в то время новое и непривычное. Все мы, начинающие драматурги, были его клиентами.
Впрочем, это уже тема для другой главы. Здесь о клубе «Театралов» речь зашла потому, что благодаря ему я написал «Мир сцены». Основатель клуба, Хенидж Манделл, работал в типографской фирме и уговорил своего шефа издавать газету под названием «Театрал». Вскоре бедняга Хенидж умер, и газета прекратила свое существование. Я написал для нее несколько редакционных статей. Совсем забыл о них — вспомнил буквально на днях, проглядывая старые бумаги. Боюсь, я был немного ханжой. Надеюсь, что сейчас это прошло, хотя о себе судить трудно. В одном номере газеты я свысока укоряю Мари Темпест и некоего джентльмена по имени Лесли, наставительно вещая, что высшее удовлетворение испытываешь, если можешь пронести по жизни нетронутым белый цветок безупречной морали. В другой статье я осуждаю Роберта Бьюкенена за то, что он в своем самомнении вообразил, будто широкой общественности интересна его частная жизнь.