Собрание сочинений, том 4
Шрифт:
Переходим к философии. К ней г-н Грюн питает глубокое презрение. Уже на стр. VII он сообщает нам, что ему «впредь более нечего делать с религией, философией и политикой», что все они «относятся к прошлому и никогда более не поднимутся после пережитого ими крушения» и что от всех них и, в частности, от философии он «не сохраняет ничего, кроме человека и способной к общественной деятельности социальной сущности». Этой способной к общественной деятельности общественной сущности и упомянутого выше человеческого человека во всяком случае достаточно, чтобы утешить нас по поводу безвозвратной гибели религии, философии и политики. Но г-н Грюн весьма умерен. Он не только «сохранил» из философии «гуманистического человека» и всевозможные «сущности», но и является счастливым обладателем значительной, хотя и весьма хаотической, массы гегелевских традиций. Да и могло ли быть иначе, после того как он несколько лет тому назад не раз с благоговением преклонял колени перед бюстом Гегеля? Нас, вероятно, попросят не касаться таких смешных и скандальных personalia {72} , но г-н Грюн сам доверил эту тайну печати. На этот раз мы не скажем где. Мы уже столько раз указывали г-ну Грюну его источники, отмечая и главу и стих, что можем потребовать хоть раз такой же услуги и от г-на Грюна. Чтобы еще раз доказать ему нашу
104
104 Ch. Fourier. «Traite de l'association domestique-agricole». T. I–II, Paris — Londres, 1822 (Ш. Фурье. «Трактат о домоводческо-земледельческой ассоциации». Тт. I–II, Париж — Лондон, 1822). — 230.
Наконец, мы приближаемся к Гёте. На стр. 15 г-н Грюн доказывает, что Гёте имеет право на существование. Гёте и Шиллер — это разрешение противоречия между «бездеятельным наслаждением», т. е. Виландом, и «чуждым наслаждения действием», т. е. Клопштоком. «Лессинг первый заставил человека опереться на самого себя» (сумеет ли г-н Грюн проделать вслед за ним этот акробатический фокус?). — В этой философской конструкции перед нами сразу все источники г-на Грюна. Форма конструкции, основа всего — это общеизвестная гегелевская манера примирения противоречий. «Опирающийся на самого себя человек» — это гегелевская терминология в применении к Фейербаху. «Бездеятельное наслаждение» и «чуждое наслаждения действие» — противоречие, по поводу которого г-н Грюн заставляет Виланда и Клопштока разыгрывать приведенные выше вариации, — заимствованы из собрания сочинений М. Гесса. Единственный источник, которого мы не обнаруживаем, это сама история литературы, не имеющая ни малейшего понятия о приведенном выше хламе, и поэтому у г-на Грюна есть полное основание игнорировать ее.
Так как мы как раз говорим о Шиллере, уместно привести следующее замечание г-на Грюна: «Шиллер был всем, чем только можно быть, не будучи только Гёте» (стр. 311). Позвольте, ведь можно было бы быть и г-ном Грюном! — Впрочем, здесь наш автор присваивает себе лавры Людвига Баварского:
Рим, у тебя нет того, чем владеет Неаполь,
у Неаполя качеств нет Рима; Если б вас слить воедино, это было бы слишком для мира.
Этой исторической конструкцией подготовлено появление Гёте в немецкой литературе. «Человек», которого Лессинг «заставил опереться на самого себя», только в руках Гёте может проделывать дальнейшую эволюцию. Именно г-ну Грюну принадлежит заслуга открытия в Гёте «человека» — не того естественного, жизнерадостного, наделенного плотью и кровью человека, который рождается от мужчины и женщины, а человека в высшем смысле, диалектического человека, caput mortuum{73} в том тигле, в котором были выплавлены бог-отец, бог-сын и бог-дух святой, cousin germain{74} гомункула из «Фауста», словом, не человека, о котором говорит Гёте, а «человека», о котором говорит г-н Грюн. Но кто же этот «человек», о котором говорит г-н Грюн?
«У Гёте нет иного содержания кроме человеческого» (стр. XVI). — На стр. XXI мы узнаем, «что Гёте мыслил и изображал человека таким, каким мы хотели бы его сегодня претворить в действительность». — На стр. XXII: «Гёте в настоящее время — таковы именно его произведения — есть подлинный кодекс человечества». — Гёте — это «совершенная человечность» (стр. XXV). — «Поэтические творения Гёте являются (!) идеалом человеческого общества» (стр. 12). — «Гёте не мог стать национальным поэтом, так как он был призван быть поэтом человеческого» (стр. 25). — И все же на стр. 14 «наш народ», т. е. немцы, должен в Гёте «видеть в преображенном виде свою собственную сущность».
Здесь нам дается первое разъяснение «человеческой сущности», и мы при этом тем более можем положиться на г-на Грюна, что он, несомненно, глубочайшим образом «исследовал понятие «человек»». Гёте изображает «человека» таким, каким г-н Грюн намерен его претворить в действительность, и в то же время он изображает немецкий народ в преображенном виде, таким образом, «человек» есть не кто иной, как «преображенный немец». Это утверждается повсюду. Подобно тому как Гёте «не национальный поэт», но «поэт человеческого», так и немецкий народ «не национальный» народ, но народ «человеческого». Поэтому на стр. XVI мы читаем: «Поэтические творения Гёте, возникнув из жизни… не имели и не имеют ничего общего с действительностью». Точь-в-точь, как и «человек», точь-в-точь, как и немцы. А на стр. 4: «И сейчас еще французский социализм хочет осчастливить только Францию; немецкие же писатели обращены лицом ко всему роду человеческому» (между тем как «род человеческий» в большинстве случаев «обращен» к ним не «лицом», а довольно-таки отдаленной от него и противоположной ему частью тела). Г-н Грюн во многих местах выражает также свою радость по поводу того, что Гёте хотел «дать выход свободе чело-пека изнутри» (см., например, стр. 225), но из этого чисто германского освобождения все еще ничего «не выходит».
Итак, констатируем это первое разъяснение: «человек» — это «преображенный» немец.
Проследим же, в чем заключается признание г-ном Грюном Гёте «поэтом человеческого», признание «человеческого содержания в Гёте». Это признание нам лучше всего откроет, кто тот «человек», о котором говорит г-н Грюн. Мы увидим, что г-н Грюн разглашает здесь сокровеннейшие мысли «истинного социализма», подобно тому как вообще в своем неукротимом стремлении перекричать всю свою компанию он заходит настолько далеко, что выбалтывает миру вещи, о которых прочая братия предпочла бы хранить молчание. Ему, впрочем, тем легче было превратить Гёте в «поэта человеческого», что Гёте сам часто в несколько высокопарном смысле употреблял слова «человек» и «человеческий». Гёте употреблял их, конечно, только в том смысле, в каком они употреблялись в его время, а позднее также Гегелем, когда определение «человеческий» применялось преимущественно к грекам в противоположность языческим и христианским варварам, задолго до того, как Фейербахом было вложено в эти выражения мистически-философское содержание. У Гёте, в частности, в большинстве случаев они имеют совершенно нефилософское, плотское значение. Лишь гну Грюну принадлежит заслуга превращения Гёте в ученика Фейербаха и в «истинного социалиста».
О самом Гёте мы не можем, конечно, говорить здесь подробно. Мы обращаем внимание лишь на один пункт. — Гёте в своих произведениях двояко относится к немецкому обществу своего времени. То он враждебен ему; оно противно ему, и он пытается бежать от него, как в «Ифигении» и вообще во время путешествия по Италии; он восстает против него, как Гёц, Прометей и Фауст,
осыпает его горькими насмешками Мефистофеля. То он, напротив, сближается с ним, «приноравливается» к нему, как в большинстве своих стихотворений из цикла «Кроткие ксении» и во многих прозаических произведениях, восхваляет его, как в «Маскарадных шествиях», даже защищает его от напирающего на него исторического движения, особенно во всех произведениях, где он касается французской революции. Дело не только в том, что Гёте признает отдельные стороны немецкой жизни в противоположность другим сторонам, которые ему враждебны. Часто это только проявление его различных настроений; в нем постоянно происходит борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и осмотрительным сыном франкфуртского патриция, достопочтенным веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключать с этим убожеством перемирие и приспосабливаться к нему. Так, Гёте то колоссально велик, то мелок; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный, узкий филистер. И Гёте был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его; и эта победа убожества над величайшим немцем является лучшим доказательством того, что «изнутри» его вообще нельзя победить. Гёте был слишком разносторонен, он был слишком активной натурой, слишком соткан из плоти и крови, чтобы искать спасения от убожества в шиллеровском бегстве к кантонскому идеалу; он был слишком проницателен, чтобы не видеть, что это бегство в конце концов сводилось к замене плоского убожества высокопарным. Его темперамент, его энергия, все его духовные стремления толкали его к практической жизни, а практическая жизнь, с которой он сталкивался, была жалка. Перед этой дилеммой — существовать в жизненной среде, которую он должен был презирать и все же быть прикованным к ней как к единственной, в которой он мог действовать, — перед этой дилеммой Гёте находился постоянно, и чем старше он становился, тем все больше могучий поэт, de guerre lasse{75}, уступал место заурядному веймарскому министру. Мы упрекаем Гёте не за то, что он не был либерален, как это делают Берне и Мен-цель, а за то, что временами он мог быть даже филистером; мы упрекаем его и не за то, что он не был способен на энтузиазм во имя немецкой свободы, а за то, что он филистерскому страху перед всяким современным великим историческим движением приносил в жертву свое, иной раз пробивавшееся, более правильное эстетическое чутье; не за то, что он был придворным, а за то, что в то время, когда Наполеон чистил огромные авгиевы конюшни Германии, он мог с торжественной серьезностью заниматься ничтожнейшими делами и menus plaisirs{76} одного из ничтожнейших немецких крохотных дворов. Мы вообще не делаем упреков Гёте ни с моральной, ни с партийной точки зрения, а упрекаем его разве лишь с эстетической и исторической точки зрения; мы не измеряем Гёте ни моральной, ни политической, ни «человеческой» меркой. Мы не можем здесь заняться изображением Гёте в связи со всей его эпохой, с его литературными предшественниками и современниками, изобразить его в развитии и в связи с его общественным положением. Мы ограничиваемся поэтому лишь тем, что просто констатируем факт.Мы увидим, с какой из указанных сторон произведения Гёте являются «подлинным кодексом человечества», «совершенной человечностью», «идеалом человеческого общества».
Обратимся сначала к гётевской критике существующего общества, чтобы затем перейти к положительному изложению «идеала человеческого общества». Само собой понятно, что, ввиду богатства содержания книги Грюна, мы сможем привести в обоих случаях лишь несколько наиболее характерных блестящих мест.
Гёте в качестве критика общества действительно совершает чудеса. Он «проклинает цивилизацию» (стр. 34–36), высказав несколько романтических сетований по поводу того, что цивилизация стирает в человеке все характерное, индивидуальное. Он «предсказывает мир буржуазии» (стр. 78), изобразив в «Прометее» tout bonnement{77} возникновение частной собственности. Он — на стр. 229 — «судья мира… Минос цивилизации». Но все это лишь мелочи.
На стр. 253 г-н Грюн цитирует «За чтением катехизиса»:
Откуда у тебя, дитя, дары все эти? Ведь без источника нет ничего на свете. — Да что ж, я их от папы получил. — А папа от кого? — От дедушки. — Но дал их Кто ж деду твоему? — Он взял их.Ура! — во весь голос кричит г-н Грюн, la propriete c'est le vol{78} — вот настоящий Прудон!
Леверье со своей планетой может отправляться восвояси и уступить свой орден гну Грюну, так как здесь перед нами нечто большее, чем открытие Леверье, большее даже, чем открытие Джэксона и пары серного эфира. Кто свел значение лишившей покоя многих мирных буржуа фразы Прудона о краже к безобидным ямбам приведенной выше гётевской эпиграммы, заслуживает ленты большого креста Почетного легиона.
«Гражданин-генерал» доставляет уже больше хлопот. Г-н Грюн оглядывает его некоторое время со всех сторон, вопреки своему обыкновению делает несколько скептических гримас, становится озабоченным: «конечно… довольно безвкусно… революция этим не осуждается» (стр. 150)… Стоп! Он-таки нашел, о каком предмете здесь идет речь! О горшке молока. Итак: «не забудем… что это опять… вопрос о собственности, выдвинувшийся на первый план» (стр. 151).
Когда на улице, на которой живет г-н Грюн, две старухи ссорятся из-за селедочной головки, пусть г-н Грюн не сочтет за труд спуститься из своей «пахнущей розами и резедой» комнаты и известить их, что и у них дело идет о «вопросе о собственности, который выдвинулся на первый план». Благодарность всех благомыслящих людей будет для него лучшей наградой.
Один из величайших критических подвигов совершил Гёте, когда написал «Вертера». «Вертер» отнюдь не простой сентиментальный роман с любовной фабулой, как это думали до сих пор те, кто читал Гёте «с человеческой точки зрения».
В «Вертере» «человеческое содержание нашло для себя такую адекватную форму, что ни в какой литературе мира нельзя найти ничего, что заслуживало бы быть поставленным хоть в какой-то мере рядом с ним* (стр. 96). «Любовь Вертера к Лотте — лишь рычаг, лишь носитель трагедии радикального чувственного пантеизма… Вертер — это человек, которому недостает позвоночной кости, который не стал еще субъектом» (стр. 93, 94). Вертер застрелился не из-за своей влюбленности, а «потому, что он — о, злополучное пантеистическое сознание — не мог уяснить своих взаимоотношений с миром» (стр. 94). «В «Вертере» с художественным мастерством выявляется все гниение общества, показаны глубочайшие корни социальных недугов, их религиозно-философская основа» (эта «основа», как известно, гораздо более позднего происхождения, чем «недуги»), «сопровождающая их нечеткость, туманность познания… Чистые, профильтрованные понятия об истинной человечности» (но прежде всего позвоночная кость, г-н Грюн, позвоночная кость!) «означали бы также гибель того убожества, того насквозь изъеденного червями порядка, который именуется обыденной жизнью».