Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
Шрифт:
Пален начал с речи о том, что государю угодно знать, какие же, наконец, меры следует предпринять против пропаганды, и что он, Пален, желает знать наше мнение, ничего не предрешая, однако, заранее.
Первым стал говорить Евреинов (прокурор одесской судебной палаты), человек вообще весьма порядочный, несмотря на то, что общее увлечение политическими дознаниями и страстью «искоренять» захватило и его, приводя порой к предложению таких мер, которые сводили его к роли главы сыщиков, подсылаемых в разные слои общества» Так, в том же 1876 году он просил министра юстиций снестись с шефом жандармов о командировании в его распоряжение, с ассигнованием особой суммы, четырех сыщиков, которых можно было бы ввести в среду студентов, в среду еврейской молодежи, в общество и т. д., причем каждый из них должен был обладать соответствующим среде образованием и внушать к себе доверие. Эти лица должны были действовать по его непосредственным указаниям для раскрытия виновников бесчеловечного и ужасного обезображения Гориновича. Я не дал этой бумаге хода, щадя достоинство прокурорского надзора… Но все-таки в среде «волкодавов», которые делали себе карьеру в то время, Евреинов выделялся своею порядочностью и посылал подобные просьбы, подавленный господствующим на Руси притуплением нравственного чувства и, быть может, «не ведая, что творит». Но в совещании у Палена он поразил всех. «Я думаю, — сказал он, — что для того, чтобы говорить о мерах, необходимо быть уверенным в их действительности, а таковая бывает лишь при единстве министров, знающих притом общественные нужды, что, в свою очередь, возможно лишь при их ответственности и началах представительства; теперь же, без этого, все меры будут нецелесообразны…» Пален вспыхнул: «Ваше превосходительство говорите о конституции?! Государь этимне уполномочил вас заниматься! Мы не имеем права рассуждать об этом!» После нескольких лишенных значения замечаний Писарева, вертевшихся в заколдованном круге политических дознаний, стал говорить скучно, вяло и очень неопределенно Фукс, в котором неудачная конкуренция с Жихаревым и нелепое, хотя искреннее, поклонение пред величием Шувалова как государственного человека совсем затмили, к счастью
Но с органическим развитием знакомит изучение природы, а естественные науки тщательно изгнаны из наших гимназий. И наконец, 3) указанием на то, что организация законодательной деятельности государства дает исход, законный и спокойный, пожеланиям народного блага и удовлетворению нужд страны. Но сможет ли мало-мальски думающий человек по совести сказать, что, несмотря на давно общесознанные потребности страны, наше законодательство не спит мертвым сном или не подвергается гниению «в действии пустом»? Молодой человек среди множества примеров этому может, например, со злою ирониею указать на то, что гонимый малоземельем, чрезмерными сборами (а они чрезмерны!) и отсутствием правильной организации переселения крестьянин вынужден покидать семью и хозяйство и массами уходить в отхожие промыслы в город. Но там просрочка паспорта, или его утрата, или злоупотребления волостного писаря и т. д. и т. п. влекут за собою высылку по этапу и медленное, но верное его развращение, а придя на родину и отыскивая фабричную или просто поденную работу, он становится в положение вечной войны с нанимателем, ибо юридические отношения их ничем не определены и последствия их ничем не обеспечены… Для устранения или уменьшения этого зла учреждены по существующему порядку комиссии: в 1873 году под председательством Игнатьева о рабочей книжке и о личном найме; в 1871 году под председательством (Вольского об изменениях паспортной системы, а еще в 1868 году под председательством Валуева об изменении системы податей и о замене подушной подати другою, более справедливою системою сборов. Первая из них выработала правила о найме и положение о рабочей книжке как регуляторе и следе юридических отношений нанимателя и наемника; вторая проектировала отмену паспортов и замену их свидетельствами о личности, легко получаемыми раз навсегда; третья.., третья ничего не проектировала. Но что же вышло из этих работ? Ничего, кроме пожизненной пенсии членам игнатьевской комиссии. Введение рабочей книжки отложено до разрешения паспортного вопроса, так как она регулирует лишь отношения, вытекающие уже из осуществления договора о найме, а паспорт служит не только соединением платежной единицы с платежным центром, но и обеспечением исправности нанявшегося на работы в его явке и обеспечении данного ему задатка; паспорта же не отменены, несмотря на полное согласие таких компетентных лиц, как с.-петербургский градоначальник и министр финансов, потому что для платежа подушной подати паспорт с его невыдачею из волости недоимщику есть единственная гарантия, и, следовательно, надо думать, чем заменить подушную подать так, чтобы подать платилась там, где получается доход от труда; подушная же подать не отменена (1877 г.) потому, что комиссия о податях ничего не сделала, и т. д. «Где же ваша законодательная деятельность, могущая доставить удовлетворение чувству, возмущенному зрелищем народных тягот и лишений?» — скажет молодой человек… Мы ему ответим, что надо погодить, что придет время, что когда-нибудь законодательная наша машина двинется скорее и т. д. Но так, господа, может рассуждать человек, охлажденный годами, в котором сердце бьется медленно и для которого пожизненная пенсия может уже сама по себе представляться завидным и вполне отрадным результатом занятий законодательной комиссии, но так не думает, так не может думать человек, в котором «сил кипит избыток». Он отвертывается в сторону, где вместо словпредлагают дело, и бросается в объятия революционера, который его давно сторожит и указывает ему на путь, на котором написаны заманчивые для молодого сердца слова: «борьба», «помощь народу», «самопожертвование» и т. д. Поэтому две меры в высшей степени необходимы: пересмотр системы среднего образования в смысле уменьшения преподавания классицизма и возвращения к гимназиям уваровского типа и оживление, действительное и скорое, законодательного аппарата новыми силами и новым устройством, при котором будут, наконец, энергически двинуты назревшие и настоятельные вопросы народной жизни, без вечных недомолвок и соображений о том: «ловко ли?», «удобно ли?» и т. д. Относительно же лиц, уже обвиняемых в пропаганде, необходима большая мягкость. Указания на ст.ст. 250—252 Уложения о наказаниях слишком жестоки. Эти поселения, эти годы каторги, которая заменяется каменным гробом центральных тюрем,— это все убивает молодые силы, которые еще пригодились бы в жизни страны, ожесточая до крайности тех из общества, кто по родству, знакомству или занятиям близок осужденным, и смущает совесть самих судей. Можно даже обойтись без уменьшения максимума этих наказаний, пусть только будет понижен минимум до ареста на один месяц. Тогда судам можно будет прилагать справедливое, а не жестокое наказание. Это сделать необходимо и возможно без всякой законодательной ломки Уложения. Теперешняя же система очень часто необдуманного и жестокого преследования не только не искоренит зла, но лишь доведет озлобление и отчаяние преследуемых до крайних пределов…
Против меня восстал с необыкновенной горячностью Адамов. Его флегматическая фигура совершенно преобразилась. «Граф, — сказал он, задыхаясь от волнения, — то, что говорит г-н вице-директор, очень красноречиво, но совершенно не относится к делу. У него оказываются виноватыми все, кроме действительно виновных! Виновато правительство, виноват Государственный совет, виноваты мы сами с нашими судами. Нет, не о послаблениях надо думать, не о смягчениях, а надо бороться с этими господами всеми средствами! Я откровенно скажу: я их ненавижу и рукоплещу всем мерам строгости против них. Эти люди — наши, мои личные враги. Они хотят отнять у нас то, что нажито нашим трудом (Адамов, получивший средства богатою женитьбою, очевидно, понимал труд в очень широком смысле})» и все это во имя народного блага! Нет, граф, умоляю вас: не поддавайтесь этим теориям. Я нахожу, что особое присутствие недостаточно еще строго к ним относится…» И, запыхавшись, весь бледный, он остановился. Жихарев довольно улыбнулся, а Пален вытаращил на Адамова глаза и обратился к Фришу. «Я нахожу, — сказал тот холодно и решительно, — что из соображений, здесь высказанных, лишь одно имеет практическое значение: это — уменьшение минимума наказаний за государственные преступления. Но это затрагивает слишком важный вопрос о пересмотре Уложения, каковой является теперь несвоевременным; притом же уменьшение наказания, сделанное вне пересмотра всего Уложения, будет несправедливо по отношению к тем, кто уже осужден…» — «Но ведь им тоже можно смягчить в путях монаршего милосердия», — возразили мы с Евреиновым. «Какие смягчения! Какие смягчения!— завопил Адамов, — я вполне согласен с его превосходительством Эдуардом Васильевичем!» — «Да! это все надо сообразить, — сказал, подавляя зевоту, Пален, — надо сообразить… сразу нельзя…» И он позвонил. Вошли слуги с холодным ужином a la fourchette.. [39]и совещание окончилось.
Во время ужина произошел маленький эпизод, оставивший во мне суеверное воспоминание. Адамов отказался от ужина. «Отчего? — спросил Пален, — разве вы не ужинаете?» — «О! нет, — отвечал Адамов, — я люблю ужинать, но сегодня страстной четверг, и я ем постное…» Меня возмутило его фарисейство, и, раздраженный всем происходившим, я громко сказал, обращаясь к Палену: «Вот, граф, Владимир Степанович считает грехом съесть ножку цыпленка и не считает грехом настаивать на невозможности снисходительно и по-человечески отнестись к увлечениям молодежи…» — «Позвольте мне иметь свои религиозные убеждения! — вскричал Адамов… — и свои политические мнения!» — «Да я и не мешаю вам их иметь и, к сожалению, не могу помешать, но, только вот что, — сказал я, теряя самообладание, — быть может, недалек тот час, когда вы предстанете перед судьею,
который милосерднее вас; быть может, несмотря на ваше гигантское здоровье, этот час уже за вашими плечами и уже настал» но еще не пробил… Знаете ли, что сделает этот судья, когда вы предстанете перед ним и в оправдание своих земных деяний представите ему список своих великопостных грибных и рыбных блюд?.. Он развернет пред вами Уложение и грозно покажет вам на те статьи, против смягчения которых вы ратовали с горячностью, достойной лучшей цели!..» — «Господа, господа, — заговорил начавший уже дремать Пален,— Анатолий Федорович, прошу вас, перестаньте спорить; прения окончены, это уже личности…» Через несколько времени мы разошлись. Пален удержал меня на минуту. «Да, вот видите, любезный Анатолий Федорович, и вы, и Евреинов правы, но вот видите, это.., это невозможно… и никто не примет на себя смелости сказать это государю… и во всяком случае не я. Нет, покорнейший слуга, покорнейший слуга!» — сказал он, иронически раскланиваясь и разводя руками…Через два дня я узнал, что Адамов внезапно заболел, ходит в полубреду и чрезвычайной испарине по комнатам и чувствует себя очень слабым. В первый день пасхи, зайдя к его жене, я встретил в дверях хмурого и озабоченного Боткина, а на другой день получил письмо Адамова с просьбою вступить за него в управление департаментом…
У него открылась острая Брайтова болезнь — последствие бывшей в детстве скарлатины, и час его смерти наступал неминуемо и неотвратимо… Он пробил для него через три месяца, в далекой Баварии, в шарлатанском заведении пресловутой Wunderfrau, которая была в страшном негодовании на то, что раздутое водянкою тело блестящего гофмейстера и богача перестало жить прежде, чем покинуло ее гостеприимный и целебный кров…
Совещание министров так и не состоялось. Я не знаю, созывали ли они по принадлежности своих «сведущих людей», в лице попечителей, губернаторов и жандармских штаб-офицеров, но только на мой вопрос: не составить ли краткий журнал нашегосовещания, Пален махнул безнадежно рукою, сказав: «Ах! нет, до того ли теперь!» И, действительно, отношения к Турции принимали грозный оборот, и 12 апреля была объявлена ей война. Внутренние обстоятельства отошли на задний план, и началась кровавая трагедия, предпринятая будто бы с целью удовлетворить общественное мнение, на которое прежде не обращалось, однако, никакого внимания и выразителями которого теперь являлись полупьяные и свихнувшиеся с пути добровольцы и проникнутые воинственным азартом газеты, ко взглядам которых в прежние годы и по вопросам, близко касавшимся России, правительство, внимательное ныне, оставалось обыкновенно презрительно глухо.
Эта же зима, с декабря 1876 года по апрель 1877 года, ознаменовалась и особою агитациею в пользу употребления телесных наказаний против политических преступников. Мысль о возможности наказывать их розгами бродила еще с 1875 года. При вступлении моем в должность вице-директора Пален дал мне для прочтения записку, составленную, по его словам, Фришем, тогда еще обер-прокурором сената, об учреждении особых, специальных тюрем для политических преступников, где предполагалось подвергать мужчин в случаях дисциплинарных нарушений телесному наказанию до ста ударов по постановлению особого совета, состоявшего при каждой из таких тюрем. Пален, передавая мне эту записку для хранения впредь до востребования, уменьшил число ударов до шестидесяти и зачеркнул слова «мужского пола».Это были, однако, лишь неопределенные и сравнительно робкие попытки ввести телесное наказание для уже приговоренных политических преступников, и притом не за их преступления, а за дисциплинарные нарушения… Но в конце 1876 года за эту мысль, освобожденную уже от всяких стеснительных условий, взялись совершенно беззастенчивые руки. Летом этого года я встретил вечером у баронессы Раден статс-секретаря князя Д. А. Оболенского, типического барича, слегка будирующего правительство, вспоминающего о своих друзьях— Николае Милютине, Черкасском, Соловьеве и т. п. и с большим интересом рассказывающего о кружке великой княгини Елены Павловны, в котором он был, по-видимому, видным и уважаемым членом. При этом он с грустью говорил о том неудовольствии, которое возбудил он в государе, прямодушно раскритиковав годичный отчет министра народного просвещения графа Толстого, переданный на рассмотрение его как члена Государственного совета. В ламентациях [40]его на свое положение слышалась тайная похоть к какому-либо министерскому портфелю; но в общем он производил впечатление довольно порядочного и очень интересного человека. Мы заболтались до поздней ночи и вышли вместе, продолжая разговор среди наступавшего рассвета. Мне не хотелось спать; разговаривая, мы пошли по Невскому и дошли до дома графини Протасовой, где он жил. Здесь он стал упрашивать меня зайти хоть на минутку, желая мне прочесть что-то, что «вылилось у него из души». Я вошел; заспанные и несколько удивленные лакеи подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после нескольких красиво округленных, но бессодержательных фраз, делался внезапный переход к политическому движению в России и рекомендовалось подвергать политических преступников вместо уголовного взыскания телесному наказанию без различия пола…Эта мера должна была, по мнению автора, отрезвить молодежь и показать ей, что на нее смотрят как на сборище школьников, но не серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должен был удерживать многих от участия в пропаганде. «Что вы скажете?» — спросил он меня, обращая ко мне красивое и довольное лицо типа хищной птицы с крючковатым носом… «Кому назначается эта записка?» — спросил я, приходя в себя от совершенной неожиданности всего, что пришлось выслушать. «Государю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Но я хочу знать ваше мнение, я вас так уважаю». — «Вы или шутите,— отвечал я, — или совершенно не понимаете нашей молодежи, попавшей на революционную дорогу, если думаете испугать и остановить ее розгами. Опозорив правительство, возмутив против него массу порядочных людей, вы все-таки не достигнете цели. Политические преступники будут свивать себе мученические венцы из розог, будут указывать на свои истязания как на лучшее оправдание своей ненависти к правительству и не только не станут скрывать своего сечения, но найдутся и такие, которые будут atitre d’estime [41] ,вымышлять даже, что их секли. Вы вызовете яростное ожесточение в молодежи и глубокое негодование в людях, чуждых революционным тенденциям. Какой отец простит вам сечение своей взрослой дочери? Какой «сеченый» сочтет возможным стать впоследствии другом порядка, каким он легко и без позорного забвения своего унижения может стать даже после годов каторги? Наказывайте подданного, когда он нарушает положительный закон, но не убивайте чувства собственного достоинства в человеке! И можно ли советовать такую меру государю, отменившему телесное наказание?! Нет, князь, вы выбрали плохое средство снять с себя неудовольствие государя…» Оболенский очень сконфузился, стал защищаться, доказывать, что это лишь проект, что ничего определенного он сам не решил, что мое мнение ему очень важно и т. д. [42].
Уже взошло солнце, когда я вышел от этого милого господина, который, как оказалось, сумел, сверх Государственного совета, забраться на теплое местечко председателя совета учетного и ссудного банка с 25 ООО рублей жалованья «за представительство» и, готовя розги для девушек, которых полуголодное неразумение толкало на чтение и распространение запрещенных книжек, в то же время объяснял, что его дочь, выходя замуж, будет иметь всего лишь 25000 [рублей] дохода, восклицая сотчаянием: mais c’est presque la misere! [43] .
Вылившаяся из души Оболенского мысль потекла по петербургским салонам и кабинетам quasi [44]государственных людей, принимая в себя сочувственные ручейки. Чаще и чаще стали заговаривать о необходимости отнять у политических преступников право считать себя действительными преступниками, опасными для государства, а поставить их в положение провинившихся школьников, заслуживающих и школьных мер исправления: карцера и розги… Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом… «Да, скажите, — говорила мне изящная и по-своему добрая графиня К., — скажите, почему же нельзя сечь девушек, если они занимаются пропагандой? Я этого не понимаю!» — «Если вы, милая, образованная женщина и мать семейства, мать подрастающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у мужчины,то я не могу вам этого объяснить… Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высекли…» — «О!—отвечала мне моя собеседница с выражением презрительной гордыни, — моидочери в пропаганду не пойдут!»
Вскоре явились у князя Оболенского и конкуренты относительно предложения спасительного сечения. Особенно между ними выдвигался председатель с.-петербургского окружного суда Лопухин, родственник Оболенского, человек несведущий и безнравственный, «хищник последней формации», о котором еще будет речь впереди. Он тоже носился с какой-то запискою, читал ее даже некоторым сослуживцам своим по суду и поднес ее графу Палену. В ней проект сечения был разработан по пунктам, и, помнится, оно должно было производиться без различия пола секомых «чрез полицейских служителей». Пален тоже начинал под влиянием всего этого что-то прорицать относительно сечения и на мои возражения, приведенные выше, ответствовал обыкновенно, что «это все теории»…
Я удержал у себя прилагаемый к этой рукописи рапорт прокурора полтавского суда «об открытии лиц, принадлежащих к революционным партиям», на котором рукою Палена положена следующая резолюция: «Необходимо походатайствовать закон, на основании которого училищному начальству предоставляется право подвергать телесному наказанию всякого студента или ученика, занимающегося пропагандою».
Начавшаяся война положила предел этим проектам. Но они образовали свой осадок, всплывший в свое время на поверхность… К эпохе этих сладких мечтаний о розге относится очень характеристичный случай, рассказанный мне Верою Аггеевною Абаза. Оболенский опоздал на обед у члена Государственного совета К. К. Грота, где был и один из вреднейших людей царствования Александра II, тормозивший всю законодательную деятельность, хитрый и умный российский Полоний — князь Сергей Николаевич Урусов, председатель департамента законов и начальник II Отделения. Извиняясь, Оболенский объяснил свой поздний приезд пребыванием в суде, на процессе «50-ти», причем сказал: «Ну, вот, на что это похоже? Девчонке какой-то, обвиняемой в пропаганде, председатель говорит: «Признаете ли вы себя виновною? Что вы можете сказать по поводу показания этого свидетеля?» и т. д. А та рисуется и красуется!.. Эх, думал я.., разложил бы я тебя, да всыпал бы тебе сто штук горячих, так ты бы иначе заговорила, матушка! Вся дурь прошла бы! Право! Поверьте, вышла бы из нее добрая мать семейства, хороший человек за себя замуж взял бы!» Все потупились и молчали… «Извините меня, ваше сиятельство, князь Д. А., — прервал молчание Урусов, низко, по обыкновению, кланяясь, — извините меня! Я на сеченой не женюсь»