Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера
Шрифт:
«Приобщить к делу» — постановил комитет, и на этот раз «утрированный филантроп» был, по-видимому, окончательно разбит и придавлен краткою и властною элоквенциею нового «хозяина» Москвы. Но… только по-видимому. Эта резолюция лишь обратила просьбы глубоко огорченного старика в мольбы и присоединила к его уговорам трогательные старческие слезы. Семидесятилетний Гааз приезжал на Воробьевы горы к приходу и отправлению партий по-прежнему и своим почтенным видом и шедшими от сердца словами призывал к возможному смягчению страданий, названному графом Закревским «незаслуженными удобствами». «Между сими людьми, — писал он в объяснении по поводу поступившей на него жалобы, — были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона. Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий есть бог!» Но не все бывали равнодушны к его призыву. Арестантов все-таки продолжали перековывать, не всегда, но часто. Это видно, между прочим, из того, что в сентябре 1853 года кузнец при витберговской кузнице на Воробьевых горах обращался в комитет с просьбою уплатить ему за последнюю партию в 120 облегченных кандалов, сделанных летом того же года по заказу доктора Гааза, умершего в августе.
Лично человеколюбивое отношение к арестантам и его последствия в Москве не удовлетворяли, однако, Гааза и не давали покоя его мысли. Сознание того, что до прихода партий в Москву, прут и цепь Капцевича продолжают применяться
Но не один вид закованных, без всякого между ними различия по поводам их пересылки, смущал Гааза. Во избежание побегов и для облегчения поимки, закон 29 января 1825 г. предписывал, как мы уже видели, брить половину головы пересылаемым по этапу. Бритье шло поголовно. С бритою половиною головы оказывались, как видно из записки Гааза, представленной комитету, пересылаемые на родину для водворения после суда, коим они оправданы , просрочившие паспорт и просто отправляемые по требованию общества, опекунов и наследников населенных имений, высылаемые из столицы за нищенство и т. п. Гааз указывает случаи обрития половины головы крестьянину, не имевшему средств возвратиться к своему господину с заработков из Барнаула, и 13-летнему еврейскому мальчику, возвращаемому в Гродно для обращения в первобытное состояние, вследствие неправильной отдачи его в военную службу . Ярко и образно описывая несправедливость и жестокость такого бритья, Гааз 23 ноября 1845 г. просил комитет хлопотать об его отмене для не лишенных всех прав состояния. О том же просил он и генерал-губернатора князя Щербатова в особой докладной записке. Усилия его увенчались успехом, и 11 марта 1846 г., вследствие представления тюремного комитета, поголовное бритье головы было отменено Государственным советом, будучи удержано лишь для каторжных.
Наконец и продовольствие ссыльных вызвало заботу Гааза. Когда, в 1847 и 1848 годах, последовало временное распоряжение об уменьшении на одну пятую пищевого довольства заключенных (повторенное во время неурожая 1891 г.), Федор Петрович внес в комитет, в разное время, до 11 тысяч рублей серебром от «неизвестной благотворительной особы» для улучшения пищи содержащихся в пересыльном замке.
V
Заботясь о перековке арестантов и, как мы увидим далее, о их обиходе, делах и т. п., Гааз действовал в качестве директора тюремного комитета, наложившего на себя исключительные обязанности. Не свойство только, не характер и объем этих обязанностей отличали его от большинства его сотоварищей и выдвигали, против его воли, его симпатичную личность: на всех его действиях лежала печать постоянной сердечной тревоги о ходе взятого на себя дела и отсутствия всякой заботы о самом себе, отражался тот особый взгляд его на развертывавшуюся перед ним картину человеческих немощей, падений и несчастий, который Достоевский назвал бы «проникновенным».
Была у него, однако, другая область деятельности, где он был, в особенности первое время, почти полным хозяином, — действуя непосредственно, не нуждаясь в чьем-либо согласии или поддержке. К сожалению, это продолжалось недолго. Мы знаем, как поразило его препровождение на пруте. Но не менее поразило его и небрежное, бездушное отношение к недугам пересылаемых и к их человеческим, душевным потребностям. Он увидел, что на здоровье пересылаемых не обращается никакого серьезного внимания и что от них спешат как можно скорее отделаться, не допуская и мысли о существовании таких у них нужд, не удовлетворить которым по возможности — было бы всегда жестоко, а иногда и прямо безнравственно. Когда он начал просить иного к ним отношения, ему отвечали уклончиво и посмеиваясь… Когда он стал требовать — в качестве члена тюремного комитета — ему резко дали понять, что это до него не касается, что это — дело полицейских врачей, свидетельствующих приходящих в пересыльную тюрьму, и их прямого начальства.
Но Гааз не понимал, что значит «уступчивость», когда требование предъявляется не во имя своего личного дела. Еще 2 апреля 1829 г., ссылаясь на свое звание доктора медицины, он настойчиво просил князя Голицына уполномочить его свидетельствовать состояние здоровья всех находящихся в Москве арестантов и подчинить ему, в этом отношении, полицейских врачей, с негодованием излагая в особой записке нравственную тягость своего положения в пересыльной тюрьме. Он рассказывал, как был отправлен с партиею «старик-американец, имеющий вид весьма доброго человека», привезенный некогда в Одессу дюком де Ришелье и задержанный в Радзивиллове «за бесписьменность», так как он не мог доказать своего звания, — отправлен с отмороженною ногою, от которой отвалились пальцы, при полном невнимании к просьбам Гааза задержать его на некоторое время для излечения ноги и собрания о нем справок. «Мне оставалось лишь, — пишет он, — = постараться истолковать ему причину его ссылки и ободрить его насчет его болезни, причем я имел счастие не-столько его утешить и помирить с нерадивым о нем попечением». Он рассказывал далее, как, несмотря на все его просьбы и даже на данное полицейским врачом обещание, писаря внутренней стражи «сыграли с ним штуку» и устроили отправку в Сибирь арестанта, зараженного венерическою болезнью. «И так, — пишет Гааз, — сей несчастный отправился распространять свой ужасный недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся бога, как сих несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной, будут вписаны — на счет московского попечительного о тюрьмах общества — в книгу , по коей будет судиться мир!» Записка Гааза была предложена на рассмотрение комитета — и он писал туда: «Все говорят не об устранении зла , а только о необходимости соблюдать формы; но сии формы совершенно уничтожили бы самую вещь. Тюремный комитет войдет в противоречие с самим собою, если взирая на рыдания ссылаемых и слыша их плач, не будет иметь хотя бы косвенной власти доставлять утешение их страданиям в последние, так сказать, минуты». Просьба Гааза была уважена, и князь Голицын предписал, кому следует, предоставить доктору Гаазу, как медицинскому члену тюремного комитета, свидетельствовать здоровье пересылаемых арестантов, без участия полицейских врачей, и больных оставлять до излечения в Москве.
Таким образом, наряду с заботою о перековке ссыльных Гаазу открылось обширное поприще и для другой о них заботы. Он стал осуществлять ее самым широким образом, устраняя зло, понимаемое им глубоко, и совсем не стесняясь формами, в которые была заключена современная ему тюремная динамика . Можно без преувеличения сказать, что полжизни проведено им в посещениях пересыльной тюрьмы, в мыслях и в переписке о ней. Чуждый ремесленному взгляду на свою врачебную деятельность, отзывчивый на все стороны жизни, умевший распознавать в оболочке больного или немощного тела страждущую душу, он никогда не ограничивал своей задачи, как это делалось многими при нем и почти всеми после него, одним лечением, несомненно, больных арестантов. Лекарство стояло у него на втором плане. Забота, сердечное участие и в случае
надобности горячая защита — вот были его главные средства врачевания. «Врач, — говорилось в составленной им инструкции для врача при пересыльной тюрьме, — должен помнить, что доверенность, с каковою больные предаются, так сказать, на его произвол, требует, чтобы он относился к ним чистосердечно, с полным самоотвержением, с дружескою заботою о их нуждах, с тем расположением, которое отец имеет к детям, попечитель к питомцам». «Комитет требует, — говорится далее в той же инструкции, — чтобы врач пользовался всяким случаем повлиять на улучшение нравственного состояния ссыльных; этого достигнуть лег-» ко, надо только быть просто добрым христианином, т. е. заботливым, справедливым и благочестивым. Заботливость должна выразиться во всем, что относится к здоровью ссыльных, к их кормлению, одежде, обуви и к тому, как их сковывают , — справедливость в благосклонном внимании к просьбам ссыльных, в осторожном и дружеском успокоении их насчет их жалоб и желаний и в содействии удовлетворению их, — благочестие в сознании своих обязанностей к богу и в заботе о том, чтобы все ссыльные, проходящие чрез Москву, пользовались духовною помощью. Необходимо с уверенностью надеяться, что врач при попечении о здоровье ссыльных в Москве — не оставит ничего желать и будет поступать так, чтобы по крайней мере никто из страждущих ссыльных не оставлял Москвы, не нашедши в оной помощи и утешений, каких он имеет право ожидать и по своей болезни, и по лежащему на тюремном комитете долгу, и по мнению, которое русский человек привык иметь о великодушии и благотворительности матушки — Москвы». Первым врачом, которому приходилось исполнять столь своеобразно определенные Гаазом обязанности, был рекомендованный им штаб-лекарь Гофман. Но на практике ему пришлось играть совершенно второстепенную роль и участвовать первое время лишь в предварительном осмотре пересылаемых. Окончательное же освидетельствование и решающее слово оставил за собою Гааз.При всей своей преданности идеям добра и человечности, он не был только идеалистом, чуждым знакомства с жизнью и с теми искажениями, которым она подвергает идеалы на практике. Веря в хорошие свойства человеческой природы, он не скрывал от себя ее слабостей и низменных сторон. Он знал поэтому, что «всуе законы писать, если их не исполнять», и что в русской жизни исполнитель самого прекрасного правила почти всегда быстро остывает, заменяя не всегда удобное чувство долга сладкою негою лени. Живая натура Гааза и беспокойство о том, что не все части широкой программы, начертанной им, будут выполнены, заставили его, так сказать, «впречься в корень» и нести на себе, с любовью и неутомимостью, всю тяжесть освидетельствования. В 1832 году, по его ходатайству, комитет выхлопотал средства для устройства отделения тюремной больницы на Воробьевых горах на 120 кроватей — и оно поступило в непосредственное заведование Гааза. Здесь он мог, оставляя ссылаемых на некоторое время в Москве «по болезни», снимать с них сковы и обращаться с ними как с людьми, прежде всего, несчастными…
Ссыльные приходили в Москву по субботам. Отправление их дальше совершалось, до 1820 года, немедленно по составлении статейных списков и получении от губернского правления оказавшейся необходимою обуви и одежды. Это требовало от двух до трех дней времени. Гааз стал настаивать, чтобы пребывание пересыльных в Москве продолжалось не менее недели, не считая дня их прихода. Это было необходимо, чтобы ознакомиться с их нуждами и недугами, чтобы дать им возможность собраться с силами для предстоящего пути. Требования его были удовлетворены в начале 1830 года. Но ему казалось недостаточным заботиться о пересылаемых только в Москве. Его мысль еще некоторое время по уходе их сопутствовала им, бежала впереди них. Ему хотелось продлить попечение о них за пределы пересыльного замка, и по его просьбе князь Голицын предписал городничему города Богородска доносить, с представлением свидетельства местного лекаря, комитету — т. е. Гаазу — здоровы ли дошедшие в Богородск из Москвы пересыльные и не обнаружено ли у кого-либо из них болезни, требующей возвращения в Москву для пользования. В течение недели пребывания ссыльных в Москве Гааз посещал каждую партию не менее четырех раз: по субботам, тотчас по приходе, в середине еле-дующей недели, в следующую субботу накануне отправления и в воскресенье пред самым отправлением. Каждый раз обходил он все помещения пересылаемых, говорил с последними, расспрашивая их и, так сказать, дифференцируя с виду безличную, закованную и однообразно одетую массу. Не из праздного или болезненного любопытства вызывал он их на рассказы своей печальной или мрачной повести и на просьбы. Ссылки на болезнь, на слабость, на какую-нибудь поправимую нужду встречали в нем внимательного и деятельного слушателя. Вновь захворал или не окреп после прежнего недуга ссылаемый, — слабы его силы для длинного и тяжкого пути, — упал он внезапно духом пред «владимиркой», — смертельно затосковал, «распростившись с отцом, с матерью, со всем родом своим — племенем», как поется в арестантской песне «Милосердной», — или ярко затеплилась в нем искра раскаяния, которую искреннее слово утешения и назидания может раздуть в спасительный нравственно пожар — Гааз уже тут, зоркий и добрый! Надо дать укрепиться, отойти, согреться душевно, — решает он, и оставляет таких, как подлежащих врачебному попечению, на неделю, две, а иногда и более.
Как и следовало ожидать, эти распоряжения вызывали против него массу нареканий. К генерал-губернатору и в комитет постоянно с разных сторон поступали жалобы на произвольные его действия, как врача, слишком смело шагавшего за рамки устава о ссыльных и слишком горячо и настойчиво отстаивавшего присвоенные им себе права. Ранее всех и, пожалуй, сильнее всех ополчился на него генерал Капцевич. «Арестант просит не отправлять его с партиею, ибо он ожидает жену или брата, с которыми хочет проститься, — и господин Гааз оставляет его, — а между тем батальонным командиром уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных, в полной походной амуниции, ожидать сего осмотра, или разбора просьб, или прощаний его с отсылающимися преступниками; начальник же команды, сделавший расчет кормовым деньгам и составивший список отправляемых, вынужден все это переделывать… и конвойные и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом». Так писал негодующий Капцевич, доказывая, что именно Гааз-то и изнуряет арестантов, и заявляя, что «он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместною филантропией развращенных арестантов к ропоту»… С своей стороны штаб-лекарь Гофман, вероятно, тяготясь второстепенною ролью при Гаазе, вовсе не разделял взглядов его на поводы к задержанию пересылаемых. Так, например, где последний оставлял в 1834 году из партии в 132 человека — пятьдесят, и из партии в 134 — пятьдесят четыре, Гофман считал возможным, на точном основании устава о ссыльных, говорившего об оставлении лишь «тяжко больных или совершивших новое преступление», удержать в Москве лишь одиннадцать и тринадцать. При спорах Гааза с начальством, возникавших по поводу оставляемых, Гофман всегда держал сторону последнего, а впоследствии, в начале сороковых годов, когда Гааз был в опале у комитета, решался даже прямо отменять его распоряжения, находя, что признаваемые им больными арестанты притворяются.
Вместе с тем полицеймейстеры Москвы и плац-адъютанты, командируемые для наблюдения за порядком при отправлении партии, тоже раздражались на производимую Гаазом «неурядицу». Особенно усилились все эти жалобы в 1834 году. Недовольное Гаазом губернское правление, чрез гражданского губернатора, жаловалось на причиняемые им затруднения в составлении статейных списков. Голицын приказал потребовать от него объяснения. В сознании своей нравственной правоты, Гааз в своих объяснениях признал себя формально виновным в нарушениях узкого смысла устава о ссыльных. Да! Он задерживал не одних только тяжко больных. Так, он задержал, в качестве больного, на неделю, ссыльного, следовавшая за которым жена была по дороге в 10 верстах от Москвы, задержана родами; так он дозволил трем арестантам, шедшим в каторгу, из коих один слегка занемог, дожидаться, в течение недели, пришедших с ними проститься жены, дочери и сестры, причем «встречи сих людей нельзя было видеть без соболезнования»; так, ввиду просьбы шестерых, арестантов, шедших в Сибирь за «непокорство» управляющему своего помещика, «не дать им плакаться и дозволить идти из Москвы вместе», он оставил их на неделю, пока не поправились жена одного из них и ребенок другого. Так, он оставил 19-летнего Степанова на две недели вследствие «тяжелой усталости» сопровождающей его старухи-матери, дважды оставлял арестанта Гарфункеля по его убедительной просьбе, основанной на уверенности, что за ним непременно идет жена, причем оказалось, что жена, действительно, пришла, но уже чрез два дня после его ухода, оставил двух ссылаемых помещиком крестьян, вследствие сообщения крестьянского общества, что оно покупает для сопровождающих их жен с младенцами лошадь— и т. д., и т. д. «В чем же вред моих действий? — спрашивает он, — в том ли, что некоторые из оставленных арестантов умерли в тюремной больнице, а не в дороге, что здоровье других сохранено, что душевные недуги некоторых по возможности исправлены? Арестанты выходят из Москвы, не слыша говоримого в других местах: «Идите дальше, там можете просить». Материнское попечение о них может отогреть их оледеневшее сердце и вызвать в них теплую признательность!».