Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Шрифт:

Успехи театра зиждились не на достоинстве пьесы, а на личности актера. Прежде всего это, конечно, относилось к пьесам, частично импровизировавшимся, где все зависело от чувства юмора и таланта комического актера. Сюжет таких пьес непременно должен быть заимствован из простонародной жизни и соответствовать нравам публики, перед которой его играют. Этой нераздельностью с жизнью и объясняется их неизменный успех. Всего больше такие спектакли, пожалуй, любят в Южной Германии, где они идут и по сей день, и разве что введение новых персонажей время от времени вносит разнообразие в характер комических масок. Однако немецкий театр, в согласии с серьезным характером нации, вскоре обратился к нравственным вопросам, для чего, впрочем, имелся еще и внешний повод. В среде правоверных христиан стал обсуждаться вопрос: относится ли театр к категории греховных, а потому во всех случаях недопустимых развлечений, или же к безразличным зрелищам, которые хороши для хорошего человека и могут обернуться злом для человека, расположенного ко злу. Суровые ревнители веры отрицали последнее и твердо стояли на том, что духовным лицам посещать театр не подобает. Решительно это оспаривать можно было, разве что объявив театр не только безвредным, а, напротив, полезным. Но чтобы быть полезным, театр должен быть нравственным. Такой театр и сложился в Северной Германии, тем более что в угоду так называемому хорошему вкусу с подмостков был изгнан шут. Как ни вставали на его защиту многие разумные люди, ему все же пришлось убраться, несмотря на то что грубоватый немецкий Ганс Вурст уже уступил свое место непринужденно грациозным Арлекинам, как итальянским, так и французским. Та же участь постигла Скапена и Криспена: Криспена я в последний раз видел в исполнении Коха, когда он был глубоким

стариком.

Уже романы Ричардсона привлекли внимание бюргерского мира к менее строгой морали. Печальные и столь неизбежные последствия женской опрометчивости в «Клариссе» подверглись безжалостному анализу. В Лессинговой «Мисс Саре Сампсон» разрабатывалась та же тема. Потом «Лондонский купец» показал нам, в какую бездну может сорваться соблазненный юноша. Французские драмы преследовали сходную цель, но в более умеренной форме, и своей примирительной развязкой нравились зрителю. «Отец семейства» Дидро, «Честный преступник», «Торговец уксусом», «Философ, сам того не зная», «Евгения» и тому подобные пьесы угождали почтенным вкусам бюргерских семейств, которые все больше и больше брали верх в обществе. У нас этот путь проделали «Благодарный сын», «Дезертир из чадолюбия» и прочие пьесы такого же пошиба. «Министр» и «Клементина» Геблера, «Немецкий отец семейства» Геммингена — все они, приятно и задушевно выставляя достоинства среднего, даже низшего сословия, приводили в восторг широкую публику. Экгоф, человек большого благородства, сообщил известное достоинство актерскому сословию, доселе ему недостававшее, и поднял на неимоверную высоту главных действующих лиц подобных произведений; изображение добропорядочных людей на редкость ему удалось, видимо, в силу собственной его добропорядочности.

В то время как немецкий театр все решительнее склонялся к изнеженным чувствам, выступил писатель и актер Шредер. Подстрекаемый связями Гамбурга с Англией, он взялся за обработку английских комедий. Сюжеты последних он использовал лишь в самых общих чертах: оригиналы по большей части были бесформенны; сначала развивающиеся интересно и планомерно, они под конец тонули в нестерпимых длиннотах. Казалось, что единственной заботой их авторов было придумывать сцены, как можно более причудливые, и зритель, привыкший к сдержанным произведениям, с неудовольствием обнаруживал, что его загнали в бездонную трясину. Вдобавок эти пьесы носили столь необузданно безнравственный и пошло-беспорядочный характер, что изъять все безобразия из сюжета и поведения действующих лиц подчас было невозможно. То была пища грубая и опасная, воспринимать и переваривать каковую в определенное время могут разве лишь достаточно испорченные массы. Шредер поработал над ними основательнее, чем предполагают. Он в корне их перестраивал, приспосабливал к немецкому пониманию и всячески старался их смягчить. И все же порочное зерно в них осталось, поскольку свойственный им юмор главным образом сводился к третированию человека, безразлично, заслуживал он того или нет. Эти спектакли, широко распространившиеся в нашем театральном обиходе, являли собою как бы тайный противовес чрезмерно щепетильному репертуару, так что взаимодействие двух родов комедий все же счастливо избавило публику от неизбежной монотонности, в которую так легко было впасть немецкому театру.

Немец, по природе добрый и великодушный, не хочет видеть людских унижений. Но поскольку ни один человек, даже самый благомыслящий, не может быть уверен, что ему не подсунут нечто, противоречащее его склонностям, комедия же по самой своей сути предполагает, вернее — пробуждает в зрителе известное злорадство, вполне естественно, что у нас появилась потребность, доселе считавшаяся неестественной: всеми способами принижать или задевать высшее сословие. Сатира, прозаическая и поэтическая, до этих пор остерегалась трогать князей и дворянство. Рабенер воздерживался от насмешек над высшим сословием и в своей сатире не шел дальше низшего круга. Цахариэ, преимущественно занимаясь сельскими дворянами, изображал их пристрастия и чудачества в комическом виде, но без всякого неуважения. «Вильгельмина» Тюммеля, маленькая остроумная вещица, обаятельная и смелая, пользовалась необычайным успехом отчасти еще и потому, что автор, дворянин и придворный, довольно беспощадно расправлялся со своими товарищами по сословию. Но самый решительный шаг был сделан Лессингом в его «Эмилии Галотти», где резко и горько отображены хитросплетения интриг и страстей в высших сферах. Все это находилось в полном соответствии с духом времени, и люди значительно меньшего ума и таланта вообразили, что могут сделать то же самое, даже больше. Так, Гроссман в шести весьма неаппетитных «Блюдах» преподнес публике все изделия своей черной кухни. Честнейший человек, надворный советник Рейнхард в утешение и назидание собравшимся гостям играл во время этого безрадостного пиршества роль дворецкого. С той поры все театральные Злодеи обязательно принадлежали к высшим кругам; право же, чтобы удостоиться такого отличия, надо было быть камер-юнкером или, по крайней мере, доверенным секретарем значительного лица. Для создания роли самого отъявленного негодяя отыскивали по адрес-календарю высокое должностное лицо из придворных или чиновников; кстати сказать, в это избранное общество в качестве злодеев первейшего ранга допускались и юристы.

Поскольку мне приходится опасаться, что я уже перешел границы времени, о котором здесь должна идти речь, возвращусь к себе самому и расскажу об охватившем меня стремлении весь свой досуг отдавать мыслям о театре.

Неотступный интерес к произведениям Шекспира расширил мой духовный кругозор, так что тесное сценическое пространство и краткое, рассчитанное на один спектакль время были в моих глазах чрезмерно узки для того, чтобы вместить в себя доподлинно значительное содержание. Жизнь доблестного Геца фон Берлихингена, им самим описанная, подвигла меня на историческую обработку сюжета, и мое воображение приобрело столь широкий размах, что драматическая форма этого произведения, перейдя театральные границы, стала все больше приближаться к действительным событиям. Обдумывая свою работу, я обстоятельно беседовал с сестрой, всей душой участвовавшей в моих начинаниях, и всякий раз возобновлял эти беседы, вместо того чтобы перейти к делу, так что у нее лопнуло наконец терпение и она взмолилась: хватит растекаться в словах, пора уже закрепить на бумаге все, что так отчетливо представляется воображению. Вняв ее настояниям, я как-то утром засел за работу без всякого предварительного наброска или плана. Первые сцены были написаны, и вечером я прочитал их Корнелии. Она очень меня одобрила, но, так сказать, условно, ибо сомневалась, что я продолжу в том же духе; более того, выказала решительное неверие в мою настойчивость и терпение. Это меня еще больше раззадорило, назавтра я опять проработал весь день, послезавтра повторилось то же самое. После каждого чтения в сестре укреплялась надежда, да и для меня самого драматическое действие оживало день ото дня, ибо я уже успел освоиться с материалом. Итак, я прямиком шел к цели, не оглядываясь ни назад, ни вправо или влево, и через шесть недель уже с радостью держал в руках сброшюрованную рукопись. Я просил Мерка ее прочитать, и он дал о ней вдумчивый и благожелательный отзыв; послал я ее и Гердеру, но тот недружественно и жестоко на нее обрушился, не преминув заклеймить меня насмешливыми кличками в нескольких разносных стихотворениях. Но я не позволил сбить себя с толку, а только еще раз внимательно просмотрел свое творение; первый ход был сделан, теперь важно было, подумать, как лучше расположить фигуры на доске. Я отлично понимал, что и здесь у меня не найдется советчика, и по прошествии некоторого времени, когда я уже мог рассматривать свое произведение со стороны, словно чужое, мне уяснилось, что при попытке отказаться от единства времени и места я погрешил против высшего единства, в данной вещи тем более необходимого. Работая без плана и предварительных набросков, всецело положившись на фантазию и внутреннее влечение, я в первых актах еще не разбрасывался по сторонам, и потому они в какой-то мере соответствовали своему назначению, но в последующих, и особенно в конце, я, сам того не сознавая, поддался овладевшей мною своеобразной страсти. Стараясь изобразить Адельгейду достойной любви, я сам в нее влюбился, и с этого мгновения мое перо непроизвольно писало лишь о ней. Интерес к ее судьбе взял верх над всем остальным, а так как в конце пьесы Гец и без того оказывается вне деятельности и возвращается к таковой лишь для неудачного вмешательства в крестьянскую войну, то не диво, что прелестная женщина отвлекла от него внимание автора, сбросившего с себя оковы искусства, чтобы попытать счастья на новом поприще. Я вскоре заметил этот недостаток, вернее — этот порочный избыток, ибо самая природа моей поэзии все же заставляла меня стремиться к единству. Отныне я уже вынашивал в мыслях не жизнеописание Геца, не характерные

черты немецкой старины, а собственное свое произведение, силясь внести в него как можно более исторического и национального содержания, изгнав все, что являлось линь плодом фантазии или избыточной страсти. Мне, разумеется, пришлось многим пожертвовать для того, чтобы художественное убеждение восторжествовало над человеческой пристрастностью. Так, например, я — теша свою душу — вывел Адельгейду в жуткой ночной сцене с цыганами, где ее красота совершает своего рода чудо. По пристальном рассмотрении я эту сцену исключил, а подробно разработанные любовные сцены между Францем и его госпожой сократил, свел лишь к нескольким основным моментам.

Итак, ничего не изменив в первоначальной рукописи (она и поныне хранится у меня в своем первозданном виде), я решил переписать все в целом и взялся за дело с такой энергией, что через несколько недель передо мною уже лежала обновленная пьеса. Я управился с нею так быстро еще и потому, что вовсе не собирался ее когда-либо печатать, а смотрел на нее лишь как на предварительное упражнение, которое собирался положить в основу более тщательно продуманной окончательной обработки.

Когда я поделился с Мерком этим моим намерением, он поднял меня на смех и спросил, кому, собственно, нужны эти вечные переделки. Моя пьеса станет другой, но лучше — навряд ли. Надо сначала посмотреть, какое она произведет впечатление, а потом взяться за что-нибудь новое. «Хочешь, чтобы пеленки высохли, так развесь их еще при солнце», — сказал он, перефразируя народную поговорку. От лишних проволочек и сомнений человек только теряет веру в себя. Я возразил, что мне было бы очень неприятно предложить книгопродавцам работу, на которую столько было затрачено любви и труда, и услышать вежливый отказ; да и как заставить их увлечься молодым, безвестным и к тому же дерзостным автором? Я, например, когда наконец избавился от страха перед опубликованием своих произведений, с удовольствием увидел бы напечатанными «Совиновников», которых считал отнюдь не плохой пьесой, но издателя для них так и не нашлось.

Тут в моем друге пробудился меркантильно-технический дух. Через «Франкфуртскую газету» он уже завязал отношения с учеными и книгопродавцами и посему решил, что нам надо издать это оригинальное и, как он полагал, замечательное произведение за свой счет, а уж прибыль от этого дела нам обеспечена. Мерк, так же как и многие другие, любил подсчитывать барыши книготорговцев; многие сочинения действительно приносили изрядный доход, если не принимать в расчет убытки от других сочинений и прочих превратностей коммерции. Словом, мы постановили, что я займусь приобретением бумаги, а он возьмет на себя хлопоты по печатанию. Мы бодро приступили к делу, и мне очень понравилось читать мой необузданный поэтический набросок в чистых корректурных листах: на них он и вправду выглядел завершеннее, чем я предполагал. Доведя дело до конца и запаковав готовые книги во множество пакетов, мы разослали их по разным местам. Вскоре сказался и результат: пьеса повсюду произвела впечатление. Но так как при весьма ограниченных средствах нам не удавалось достаточно быстро управляться с рассылкой, то нежданно-негаданно появилась перепечатка, да еще, на нашу беду, разосланные экземпляры и вообще-то оплачивались не сразу, а наличными и подавно. Живя на средства отца, я сколько-нибудь значительными деньгами, конечно, не располагал, вот и получилось, что в то время, когда со всех сторон до меня доносились похвалы и славословия, я пребывал в большом затруднении: как оплатить бумагу, на которой я познакомил мир с моим талантом? Мерк, обладавший большей практической сметкой, напротив, был полон радужных надежд на то, что вскоре все устроится, но я этих грядущих барышей так и не дождался.

Безымянно издавая мелкие свои сочинения, я на собственной шкуре узнал публику и рецензентов и теперь был достаточно подготовлен к хвале и хуле еще и потому, что в течение многих лет наблюдал, как обходятся с писателями, которые больше других привлекали мое внимание.

При всей моей неуверенности в себе я отчетливо видел, как много бросается на ветер произвольно высказанных, беспочвенных слов. Теперь и со мной происходило то же самое, и если бы к тому времени я уж довольно твердо не стоял на ногах, меня бы окончательно сбили с толку противоречивые мнения многих просвещенных умов. Так, например, в «Немецком Меркурии» появилась пространная и благожелательная рецензия, написанная каким-то весьма ограниченным человеком. Я не мог согласиться с его порицаниями и еще менее с его решительными советами, как надо было бы построить пьесу. Поэтому я очень обрадовался, когда сразу же, вслед за этой рецензией, был опубликован остроумный отзыв Виланда, в котором он, держа мою сторону и не вдаваясь в частности, возражал рецензенту. Однако свет увидела и та, другая рецензия — образец тупоумия, порой свойственного просвещенным и образованным людям: так как же должна была отнестись ко всему этому широкая публика?

Удовольствие обсуждать с Мерком все эти вопросы длилось недолго; умная и предусмотрительная ландграфиня Гессен-Дармштадтская увезла его в Петербург в составе своей свиты. Обстоятельные письма, которые он мне присылал, расширили мои представления о мире, тем паче что были написаны знакомой и дружеской рукой. Тем не менее я долгое время чувствовал себя одиноким, ибо в эту важную для меня эпоху более чем когда-либо нуждался в его просвещенной близости.

Решив стать солдатом и отправиться на войну, человек одновременно решает храбро сносить все опасности и трудности, ранения, боль, даже самую смерть; однако он не представляет себе тех особых обстоятельств, при которых эти в общем-то ясно предвидимые беды его настигнут. То же самое происходит с каждым, кто отваживается пуститься в широкий мир, и прежде всего с писателем; так было и со мной. Поскольку большую часть публики привлекает материал, а не его обработка, то молодые люди заинтересовались главным образом сюжетами моих пьес. Они вообразили, что это их знамя и что под ним может собраться все то бурное и необузданное, что присуще молодежи! И такой идеей, как на грех, увлеклись лучшие умы, в которых, надо думать, уже и раньше все это колобродило. У меня сохранилось письмо нашего несравненного, во многих отношениях единственного Бюргера, неизвестно кому адресованное; оно служит неопровержимым свидетельством того, как сильно в то время воздействовал и какое волнение вызывал мой «Гец». С другой стороны, солидные люди порицали меня за то, что я, мол, изобразил в благоприятном свете кулачное право, более того — приписывали мне желание возродить смутные времена. Иные сочли меня ученым мужем и требовали, чтобы я издал подлинный рассказ славного Геца, снабдив его примечаниями, к чему я никак не чувствовал себя способным; впрочем, я не протестовал, когда на титульном листе нового издания было упомянуто мое имя. Поскольку я сумел собрать цветы незаурядной жизни, меня сочли искусным садовником. Другие, напротив, сомневались в моей учености и доскональном знании истории. Мне нежданно наносит визит один видный чиновник. Я, естественно, чувствую себя польщенным, тем паче что разговор он начинает с похвал моему «Гецу фон Берлихингену», равно как и моему глубокому проникновению в немецкую историю. Но вскоре я понял, что привело его ко мне: он посетил меня лишь затем, чтобы указать мне, что Гец фон Берлихинген вовсе не был зятем Франца фон Зикингена и что я, следовательно, изрядно погрешил этой поэтической вольностью против исторических фактов. Я пытался оправдаться, говоря, что Гец сам так его называл, но мне возразили, что это не более как оборот речи, символизирующий близкие дружеские отношения; ведь и в наше время почтальона называют «зятьком» или «кумом», не будучи с ним ни в родстве, ни в каких-либо других отношениях. Я поблагодарил его за науку и выразил сожаление, что беде уже нельзя помочь. Он, со своей стороны, об этом пожалел и затем дружески посоветовал мне заняться дальнейшим изучением немецкой истории и государственности и для этой благой цели предложил воспользоваться его библиотекой, которая позднее и вправду сослужила мне добрую службу.

Но самым комическим из такого рода приключений был приход одного бойкого книгопродавца; он благодушно предложил мне написать еще дюжину таких же пьес, посулив хорошее вознаграждение. Само собой разумеется, что мы немало над этим предложением потешились, но, по существу, оно было не так уж глупо. В тиши я давно носился с мыслью, оттолкнувшись от этого поворотного пункта немецкой истории, двинуться вперед и вспять и в том же духе обработать главнейшие ее события — похвальное намерение, как и многие другие, оставшиеся неосуществленными в потоке быстротекущего времени.

Не одна только вышеупомянутая пьеса занимала автора; покуда он ее обдумывал, писал, переписывал, печатал и рассылал, перед ним вставали другие образы, другие планы роились в его воображении. Тем, которые подлежали драматургической обработке, он отдавал предпочтение и всего чаще размышлял над ними, стараясь приблизить их к осуществлению, но одновременно уже намечался переход к другому роду изложения, который не принято классифицировать как драматический, хотя он и сродни таковому. Переход этот свершился главным образом благодаря особой способности автора даже разговор с самим собою превращать в диалог.

Поделиться с друзьями: