Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Шрифт:
То griefs congenial prone, More wounds than nature gave he knew, While misery’s form his fancy drew In dark ideal hues and horrors not its own [37] .

Самоубийство — явление человеческой природы, и, что бы о нем ни говорили, как бы его ни оценивали, оно у каждого вызывает сострадание и в каждую эпоху должно рассматриваться сызнова. Монтескье закрепил за своими героями и великими мужами право по желанию кончать с собой, утверждая, что каждый-де волен заключить пятый акт своей трагедии там, где ему угодно. Но здесь речь идет не о людях, которые прожили деятельную и значительную жизнь, посвятив свои дни великому государству или борьбе за свободу; Этим не поставишь в упрек, что, скорбя об исчезновении с лица земли идеи, их воодушевлявшей, они стремятся продолжить служение ей в потустороннем мире. Здесь мы говорим о тех, кому в глубоко мирное время надоело жить из-за отсутствия настоящего дела и преувеличенных требований к самому себе. Поскольку и я был в том же самом положении и хорошо помню муки, которые претерпел, знаю, каких усилий мне стоило от них избавиться, то я не скрою от читателя, что основательно обдумывал, какой род самоубийства предпочтительнее выбрать.

37

Предаваясь печалям, столь родственным его

душе, он нанес себе больше ран, чем нанесла ему природа, воображение сообщало его страданиям мрачную фантастическую окраску и ужас, ему несвойственный (англ.).

Есть нечто до того уж противоестественное, когда человек отрывается от самого себя, не только наносит себе вред, но и себя уничтожает, что, осуществляя свое намерение, он большей частью прибегает к механическим средствам. Когда Аякс бросается на меч, тяжесть его тела служит ему последнюю службу. Когда воин приказывает оруженосцу убить его, чтобы не попасть в руки врагов, он тоже применяет внешнюю силу, в безотказности которой уверен, только сила эта моральная, а не физическая. Женщины остужают в воде свое отчаяние, а огнестрельное оружие, это безусловно механическое средство, обеспечивает быстрый конец при наименьшем усилии. К повешению прибегают значительно реже, ибо это считается неблагородной смертью. В Англии такой род самоубийства встречается чаще; там смолоду привыкают видеть казнь через повешение, и эта кара не считается позорной. Принимая яд или вскрывая себе вены, люди знают, что им предстоит медленная смерть, самая же утонченная, быстрая и безболезненная смерть от укуса змеи была облюбована царицей, в великолепии и наслаждениях прожившей свою жизнь. Но все это помощь, призванная извне, враги, с которыми человек заключает союз против себя самого.

Размышляя над всеми этими средствами и отыскивая примеры в истории, я понял, что среди всех, лишивших себя жизни, этот акт всего величественнее и с наибольшей свободой духа совершил император Отон. Потерпев поражение как полководец, но отнюдь еще не разбитый наголову, он решается — во имя блага империи, до некоторой степени уже ему подвластной, и для спасения тысяч других жизней — оставить этот мир. Пропировав всю ночь с друзьями, он наутро был найден с кинжалом в сердце, вонзенным его собственной рукой. Это деяние, единственное в своем роде, показалось мне достойным подражания, и в то же время я убедился: тот, кто не может поступить так, как Отон, не вправе позволить себе добровольно уйти из жизни. Это убеждение избавило меня не столько от зловещего намерения, сколько от вздорной идеи самоубийства, в те прекрасные мирные времена закравшейся в умы праздной молодежи. В имевшемся у меня солидном собрании оружия находился драгоценный, остро отточенный кинжал. Каждый вечер я клал его рядом со своей кроватью и, прежде чем потушить свечу, пробовал, не удастся ли мне вонзить его острие на дюйм-другой себе в грудь. Но так как это никогда не удавалось, я в конце концов сам над собой посмеялся, отбросил свою дурацкую ипохондрию и решил — надо жить. Чтобы с достаточной бодростью осуществить это намерение, мне, однако, нужно было справиться с некоей поэтической задачей: высказать все свои чувства, мысли и мечтания касательно упомянутого, отнюдь не маловажного предмета. Для этой цели я собрал воедино все элементы, уже несколько лет не дававшие мне покоя, и постарался с полной ясностью представить себе случаи, более других меня угнетавшие и тревожившие; но все они упорно не отливались в форму: мне недоставало события — фабулы, в которой я мог бы их воплотить.

Внезапно я услышал о смерти Иерузалема, и сразу за первой вестью пришло точнейшее и подробнейшее описание рокового события. В это же самое мгновение созрел план «Вертера»; составные части целого устремились со всех сторон, чтобы слиться в плотную массу. Так вода в сосуде, уже близкая к точке замерзания, от малейшего сотрясения превращается в крепкий лед. Удержать редкостную добычу, отчетливо увидеть перед собою произведение со столь значительным и многообразным содержанием, разработать его во всех частях мне было тем важнее, что я опять попал в весьма досадное и еще более безнадежное, чем в Вецларе, положение, не сулившее ничего, кроме огорчений и неудовольствия.

В новой, непривычной среде завязывать новые отношения — сущая беда. Вопреки своей воле, мы нередко оказываемся привлеченными к неоправданному участию в чужих делах; нас мучит половинчатость такого положения, и тем не менее мы не видим возможности ни сделать его более цельным, ни попросту от него отказаться.

Госпожа фон Ларош выдала старшую свою дочь замуж во Франкфурт, часто ее навещала и никак не могла примириться с этим новым положением, которое сама же и создала. Вместо того чтобы радоваться ему или, напротив, что-нибудь предпринимать для изменения такового, она исходила в ламентациях, словно ее дочь и вправду была несчастна, хотя оставалось непонятным, в чем состоит это несчастье, так как она всем была ублаготворена и муж решительно во всем ей потворствовал. Я был радушно принят в их доме и там встретил довольно обширный круг людей, способствовавших этому браку или искренне желавших счастья хозяевам. Настоятель церкви святого Леонгарда Думейц удостоил меня доверия, даже дружбы. Это был первый католический священнослужитель, которого я близко узнал; человек светлого ума, он прекрасно и проникновенно рассказал мне о вере, обрядах, о всех внешних и внутренних обстоятельствах этой старейшей из церквей. Далее мне вспоминается отлично сложенная, хотя уже немолодая женщина, госпожа Сервьер. Познакомился я также и с другими семействами, в том числе с семейством Алезина-Швейцер; с сыновьями всех этих семейств я вступил в доброприятельские отношения, продолжавшиеся долгое время, — словом, как-то вдруг сроднился с чужим мне кругом и уже не мог не принимать участия в развлечениях и занятиях, ему свойственных, включая чтение религиозных трактатов католических богословов. Мои прежние отношения к молодой хозяйке дома, собственно говоря, братские, продолжались и после ее замужества; я был ее ровесником и вдобавок единственным из всех ее окружавших, в ком ей слышались отголоски привычных с юных лет умонастроении. Между нами парило взаимное доверие, и, хотя никакие страстные чувства нас не связывали, эти отношения принесли с собою немало тягостного, ибо она тоже не умела свыкнуться с новой средой и, несмотря на все житейские блага в этом мрачном купеческом доме, где на нее легли обязанности мачехи нескольких детей, тосковала по солнечной долине Эренбрейтштейна и своей беспечной юности. Я оказался запутанным в семейные отношения, не будучи заинтересованной стороной и без возможности что-либо в них изменить. Когда в доме царил мир, все это казалось само собой разумеющимся, но стоило случиться какой-нибудь размолвке, как ее участники начинали взывать к моему сочувствию, — я же своим отзывчивым вмешательством скорее ухудшал, чем улучшал дело. Прошло еще немного времени, и такое положение сделалось невыносимым; все житейские дрязги, проистекающие из половинчатых отношений, ложились на меня двойным, тройным бременем, и мне снова понадобилось совершить насилие над собой, чтобы от всего этого отойти.

Смерть Иерузалема, бывшая следствием, его несчастной любви к жене друга, стряхнула с меня оцепенение, а так как я не просто созерцательно отнесся к тому, что происходило с ним и со мною, и был до глубины души взбудоражен тем, что творилось во мне сейчас, то я неизбежно вдохнул в начатую вещь весь пыл моей души, не делая различия между вымыслом и действительностью. Я полностью отгородился от внешнего мира, запретил даже друзьям посещать меня, да и внутренне отбросил все, что не имело прямого касательства к моей работе. И напротив, сконцентрировал все, что относилось к моему замыслу, пересмотрев под этим углом недавнюю мою жизнь, содержание которой еще не получило поэтического применения. В таких условиях, после длительной и тайной подготовки, я за четыре недели написал «Вертера», не имея даже предварительной схемы целого или хотя

бы разработки какой-нибудь одной части.

И вот передо мной лежала уже готовая черновая рукопись с немногими помарками и поправками. Я немедленно отдал ее сброшюровать и переплести, ибо переплет для книги то же, что рама для картины: так виднее, являет ли она собою законченное целое. Вещицу эту я написал почти бессознательно, точно лунатик, и теперь, прочитав ее для того, чтобы внести кое-какие изменения и поправки, сам изумился. И все же, полагая, что со временем, рассмотрев ее как бы с известного расстояния, я смогу внести еще ряд исправлений, кои послужат ей на пользу, я дал ее читать моим младшим друзьям. На них она произвела тем большее впечатление, что, против обыкновения, я заранее ничего им о ней не рассказывал и даже не упоминал об этом своем замысле. Разумеется, их тоже в первую очередь поразил самый сюжет, и, таким образом, настроение у моих друзей создалось прямо противоположное моему. Мне эта вещь, более чем какая-либо другая, дала возможность вырваться из разбушевавшейся стихии, — по моей или чужой вине, в силу житейских ли случайностей или вольного выбора, преднамеренности или поспешности, упорства или уступчивости — своенравно и грозно бросавшей меня то в одну, то в другую сторону. Я чувствовал себя, точно после исповеди: радостным, свободным, получившим право на новую жизнь. Старое домашнее средство на сей раз оказалось для меня на диво целительным. Но если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться. Итак, то, что вначале было заблуждением немногих, позднее получило широкое распространение, и эта книжечка, для меня столь полезная, заслужила славу в высшей степени вредоносной.

Однако все зло и все бедствия, будто бы ею учиненные, могли быть предотвращены по чистой случайности, ибо вскоре после ее возникновения ей уже грозила опасность быть уничтоженной. Вот как это произошло. Мерк незадолго до того возвратился из Петербурга. Поскольку он вечно был занят, я и вообще-то мало говорил с ним, о «Вертере» же, переполнявшем мое сердце, и вовсе ничего ему не сказал. Однажды он явился ко мне в самом что ни на есть неразговорчивом настроении; посему я предложил ему меня послушать. Он уселся на канапе, а я, письмо за письмом, начал читать ему свой роман. Читал я довольно долго, не выманив у него ни малейшего знака одобрения, потом стал читать патетично и с нажимом, но каково же было у меня на душе, когда он, воспользовавшись мгновенной паузой, воскликнул: «Что ж, очень мило!» — и, ни слова более не сказав, удалился, оставив меня в полнейшем отчаянии. Я был вне себя: мои произведения, конечно, доставляли мне радость, но в первое время я не имел о них суждения и сейчас проникся уверенностью, что погрешил против сюжета, тона и стиля, и вправду довольно сомнительных, — словом, написал нечто несуразное. Если бы в камине горел огонь, я бы тотчас же бросил в него мою рукопись. Но я взял себя в руки и провел несколько мучительных дней, покуда Мерк наконец не признался мне, что в тот момент находился в самом страшном положении, в каком только может находиться человек; поэтому он ничего не видел и не слышал и даже не знает, о чем шла речь в моей рукописи. За это время его дела более или менее уладились. Надо сказать, что Мерк, когда на него находил приступ энергии, умел справляться с самыми невероятными трудностями; юмор его к нему вернулся и стал только еще более едким. Он разбранил меня в самых грубых выражениях за намерение переработать «Вертера» и потребовал, чтобы я его печатал как есть. Я велел изготовить чистую рукопись, но она недолго оставалась у меня в руках. Случилось так, что в день свадьбы моей сестры и Георга Шлоссера, когда наш дом был полон радостной суеты и сиял огнями, пришло письмо от Вейганда из Лейпцига с просьбою прислать ему какую-нибудь рукопись, буде у меня таковая имеется. Это совпадение я счел за счастливый знак, отослал ему «Вертера» и был очень доволен, что полученный за него гонорар не весь ушел на уплату долгов, понаделанных мною из-за «Геца фон Берлихингена».

Действие моей книжечки было велико, можно сказать, даже огромно — главным образом потому, что она пришлась ко времени. Как клочка тлеющего трута достаточно, чтобы взорвать большую мину, так и здесь взрыв, происшедший в читательской среде, был столь велик потому, что юный мир сам уже подкопался под свои устои, потрясение же было таким большим потому, что у каждого скопился избыток взрывчатого материала — преувеличенных требований, неудовлетворенных страстей и воображаемых страданий. Нельзя спрашивать с публики, чтобы она творение духа воспринимала столь же духовно. В сущности, внимание ее было привлечено только содержанием «Вертера», его материей, в чем я мог уже убедиться на примере своих друзей, а наряду с этим снова всплыл старый предрассудок, основанный на уважении к печатному слову: каждая книга, мол, непременно задается дидактической целью. Но художественное отображение жизни этой цели не преследует. Оно не оправдывает, не порицает, а лишь последовательно воссоздает людские помыслы и действия, тем самым проясняя их и просвещая читателей.

На рецензии я особого внимания не обращал. Мое дело было сделано, теперь пусть уважаемые господа справляются со своим. Между тем мои друзья не преминули все их собрать и, будучи посвящены в мои замыслы, немало над ними потешались. «Радости юного Вертера», с которыми выступил Николаи, дали нам повод для разнообразных шуток. Этот в общем-то достойный и знающий человек, за которым числилось немало заслуг, с давних пор тщился низводить и устранять все, что не совпадало с его образом мыслей, каковой он, в силу своей умственной ограниченности, почитал за единственно правильный. Теперь он обрушился на меня, и его полемическая брошюрка вскоре попала в наши руки. Изящнейшая виньетка Ходовецкого доставила мне искреннее удовольствие, я и раньше преклонялся перед этим художником. Литературная же поделка Николаи была скроена из небеленого домотканого холста, делать который погрубее и попрочнее давно уже исхитрился человеческий разум. Не понимая, что здесь ничему уже нельзя помочь, ибо цвет Вертеровой юности с самого начала подточен могильным червем, автор до страницы 214 оставляет мой текст в покое, когда же отчаявшийся человек готовится к последнему шагу, предусмотрительный врач-психиатр умудряется подсунуть своему пациенту пистолет, заряженный куриной кровью; тут разыгрывается довольно грязный спектакль, но беды не случается. Лотта выходит за Вертера, и, к общему удовольствию, наступает счастливый конец.

Вот все, что сохранилось в моей памяти, больше мне эта книжонка на глаза не попадалась. Виньетку я вырезал и положил к любимым моим гравюрам. Затем в качестве тихой, но коварной мести я написал небольшое стихотворение «Николаи на могиле Вертера», которое воспроизвести здесь, впрочем, не решаюсь. При этом во мне опять проснулась страсть к драматизации. Я сочинил прозаический диалог между Лоттой и Вертером, получившийся довольно задорным. Вертер горько жалуется на то, что его спасение посредством куриной крови так неудачно закончилось. Он остался жив, но выбил себе оба глаза. Теперь он в отчаянии: быть супругом Лотты и ее не видеть, тогда как ее прелестный облик во всей его совокупности ему, пожалуй, дороже тех сладостных подробностей, которые он может познать на ощупь. Лотте, такой, какою мы ее знаем, слепой муж тоже не очень-то с руки, поэтому оба они на все лады бранят Николаи за то, что он без спросу вмешался в чужие дела. В этом юмористическом диалоге, словно бы предчувствии будущего, говорилось о злосчастном самомнении Николаи, понуждавшем его заниматься вещами, в которых он ничего не смыслил и умел только понаделать неприятностей себе и другим, отчего в конце концов, несмотря на свои несомненные заслуги, вовсе утратил почетное положение в литературе. Оригинал веселой шутки не был переписан и с годами затерялся. Я с особой нежностью относился к этой безделке. Чистая и страстная любовь обоих молодых героев была скорее возвышена, чем ослаблена трагическим положением, в котором они оказались. Вся вещица была проникнута большой мягкостью, и даже противник в ней изображался с беззлобным юмором. Не совсем учтиво выражалась только сама книжка, в подражание старинным виршам говорившая:

Поделиться с друзьями: