Собрание сочинений в двух томах. Том I
Шрифт:
Не нужно быть марксистом, чтобы усмотреть в определенной части произведений Бунина знаки его принадлежности к дворянству. Здесь писателя покидает его ясное видение, острый слух, почти музыкальный, не терпящий никакой фальши. Тень классового происхождения лежит, к сожалению, на некоторых его вещах, написанных непосредственно после революции. Но большая часть им созданного останется как драгоценные камни в короне русской литературы.
Да, в некоторых бунинских произведениях отчетливо проступает его классовая ориентация — он не скрывает своей ненависти к коммунистическому режиму. И несмотря на это, советская критика, которая обычно не прощает писателям и сотой доли подобного греха, объявила его одним из величайших русских писателей. В 1947 году советский писатель Константин Симонов пригласил его вернуться в Советский Союз, однако Бунин отказался. Снисходительными
Престарелый писатель оставил после себя духовное завещание, что-то вроде собственного credo. За год до кончины он написал рассказ о французском моряке («Бернар»), который перед смертью говорит: «Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j’etais un bon marin». И далее следует авторский комментарий: «А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намеренье, направленное к тому, чтобы все в этом мире „было хорошо“, и что усердное исполнение этого Божьего намеренья есть всегда наша заслуга перед Ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него Богом, служил Ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту?»
И Бунин завершает рассказ так: «Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».
Константин Бальмонт
Первый знаменитый русский писатель, с которым я познакомился в Париже, был Константин Бальмонт. Это была уже вторая эмиграция поэта. Еще в 1905 году этот эстет-индивидуалист и ницшеанец неожиданно разразился в некотором роде революционными стихами, вследствие чего его не то выслали, не то он сам бежал из царской России и несколько лет странствовал по разным странам. Октябрьский переворот вновь превратил его в «революционера»: Бальмонт написал несколько стихотворений, посвятив их революции и рабочему, «надежде родины». Однако, получив после этого от советской власти назначение за границу, на родину больше не вернулся и вторично сделался эмигрантом.
Знакомство с Константином Дмитриевичем Бальмонтом сильным впечатлением врезалось в память провинциального юноши, который только два года назад приехал из Кишинева. В моем представлении Бальмонт был прямо-таки венценосным Богом, как принято величать обожаемых художников и поэтов. Подобно Врубелю, Качалову, Скрябину, Шаляпину, Комиссаржевской, он принадлежал той священной касте кумиров, отношение к которой было примерно как к живому Будде. Бальмонт числился в небольшой когорте новых поэтов-первопроходцев, чьи имена, по странной иронии, начинались с буквы «б» (Бальмонт, Брюсов, Белый, Блок; Бунин в этой компании был слишком академичен, к тому же он считался более прозаиком).
Читающая Россия, и в особенности молодежь, была опьянена поэзией Бальмонта, ее смысловыми и формальными новшествами, поэзией, исповедовавшей верленовский принцип «музыки прежде всего», поэзией «мгновения и дерзновенности», нарциссцизма и откровенной эротики.
Как автор «Горящих зданий» и «Будем как солнце», Бальмонт относился к тому сорту поэтов, значение которых для истории литературы во много раз ощутимее их участия в ней самой. Он был новатором, чей мятеж благословен, кто прокладывает путь идущим вослед, хотя именно тогда, когда другие учились у него творчеству, звезда его собственной поэзии готова была вот-вот закатиться.
В своем творчестве Бальмонт делал акцент на новаторском элементе, т. е. на самой преходящей его стороне. То, что было новым вчера, очевидным образом перестает быть таковым сегодня, а назавтра и вовсе превращается
в старье, и поэтому если в произведении нет чего-либо устойчивого, равновеликого новаторскому элементу, оно заведомо обречено на полное или частичное забвение. (Поучительным примером такого рода в литературе служит Маяковский. Он тоже был крупнейшим революционером в русской поэзии и сокрушал оплоты консерватизма, и формальные, и содержательные. Подобно Бальмонту, Маяковский прокладывал новые дороги в поэзии и многое из пересмотренного им в системе художественных средств завещал в наследство молодой литературе. Но и у Маяковского доля новаторства чрезмерна в сравнении с другими значимыми аспектами искусства, и эта несбалансированность достаточно отчетливо себя проявила.)Русская поэзия начала XX века характеризуется крайним эгоцентризмом ее создателей. Поэт и его произведение превращаются в особо важную тему, почти в самое суть существования. «Быть может, все в жизни лишь средство Для ярко-певучих стихов», — писал Брюсов. Или вот еще один пример в том же духе: «Я гений Игорь Северянин… Я повсесердно утвержден!» — так представлял себя поэт Северянин. Но кто всех превзошел в эгоцентризме — это Бальмонт: «я» — самое распространенное слово в его поэтическом словаре: «Предо мною другие поэты — предтечи».
Так писал Бальмонт. Это крайнее самообожание наложило отпечаток даже на его переводы. Поэт много ездил по миру и столь же много переводил с других языков, хотя я сомневаюсь, знал ли он хорошо язык оригинала. Но странная вещь: по этим переводам складывалось впечатление, что у каждого народа и языка есть свой Бальмонт. Мне вспоминается, как сильно заинтересовала меня мексиканская поэзия в переводах Бальмонта. Но вместо нее я нашел собственные стихи переводчика, приправленные всякими «кветцалькоатли» и подобными экзотическими словечками.
Массовое обожание и культ не могут не причинить вреда, и Бальмонт служит здесь наглядным примером. В особой атмосфере взаимоотношений художника и публики в дореволюционной России границы между искусством и реальностью зачастую оказывались неразличимы. И так как на основании поэтической лицензии стихотворцу было «все позволено», Бальмонт требовал также особых прав и в личной жизни. Опьяненный славой и несомый на волнах всеобщего поклонения, он относился к себе нежно и с пиететом. Я своими ушами слышал, как он говорил о себе в третьем лице: «Это Бальмонту не нравится» или, обращаясь к жене: «Подайте Бальмонту стакан вина». Манера декламировать с прононсом и с особым, присущим только ему очарованием приобрела известность во всей культурной России.
Бальмонту было 56 лет, когда я, в 1922 году, познакомился с ним в кафе «Ротонда». Это был среднего роста человек, стройный, живой и легкий в движениях. Красивая голова с высоким лбом («лоб мыслителя и поэта»), шелковистые длинные волосы, рыжеватые усы и эспаньолка. Его утонченное и гордое лицо озарялось поразительно голубыми горящими глазами, порой — застывшими в гипнотическом оцепенении, порой — возбужденно-искрящимися, а порой — излучавшими мягкий юмор. Да, одним своим обликом и повадками Бальмонт производил впечатление «настоящего поэта», и это приковывало к нему внимание прохожих. Одеяние его было таково, будто он только что вышел из костюмерной оперы «Богема», а внезапные переходы от отчаяния к радости, от покоя к беспокойству, грому и молниям в глазах и звуках его необычайно певучего голоса — непредсказуемыми. В его голосе слышалось что-то нерусское, и мне кажется, что до некоторой степени то была романтическая маска, ибо он с удовольствием подчеркивал свое западное происхождение. (Кстати, фамилия Бальмонт встречается не только у русских. Я обнаружил в центральной Франции вывеску, сообщавшую о сапожнике Бальмонте.)
Художник Виктор Барт (который вернулся через некоторое время в Россию) представил «мэтру» Александра Гинтера и меня как молодых поэтов. После того как Бальмонт милостиво соизволил обменяться с нами несколькими фразами, он предложил почитать что-нибудь из наших «опусов».
Когда я прочитал ему свое стихотворение «Еврей», он, пристально глядя мне в глаза, неожиданно спросил: «Ну вот вы дружите с Виктором Бартом, а известна ли вам натура русского человека? Это существо единственное в своем роде. Для ближнего и для друга пожертвует всем, рубашку последнюю с тела снимет, жизнь свою отдаст! Сделает то, чего ни один человек в мире для своего отца и матери не сделает. Но когда пробудится в нем его натура, — вскричал Бальмонт с аффектацией, — поднимется на тебя и задушит своими же руками. Просто так, ни за что, из-за тоски сердечной. И даже объяснить ничего не сможет».