Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы.
Шрифт:
Тогда начинается агония, которая суть не что иное как колебания сознания, последовательно опустошаемого и наполняемого волнами воспоминаний. Эти волны приходят и уходят, как волны прилива и отлива, принося и унося весь запас образов, все ракушки, сбереженные памятью, все звуки всех слышанных когда-либо голосов. Они снова поднимаются, вновь омывают водоросли сердца, и вот вся нежность этого сердца снова оживает. Но равноденствие подготовляет окончательный отлив, сердце опустошается. Эти волны уносят все свое достояние, уходят и воссоединяются в Боге.
Конечно, я видел людей, бегущих от смерти, заранее охваченных испугом. Но те, кто умирает — разуверьтесь — я никогда не видел их ужасающимися.
Так почему же я стал бы сожалеть о них? Почему буду я терять время, оплакивая их кончину? Я слишком хорошо
Также и смерть моего отца. Моего отца, завершенного и превратившегося в камень. Волосы убийцы седеют, — говорит пословица, — когда его кинжал, вместо того, чтобы опустошить бренное тело жертвы, наполняет его таким величием. Злоумышленника, спрятавшегося в царской опочивальне лицом к лицу не со своей жертвой, а с гигантским гранитным саркофагом попавшего в ловушку молчания, которого сам он является причиной, обнаруживают на рассвете приведенным в рабство одной лишь только недвижностью мертвого.
Так мой отец, которого цареубийство сразу утвердило в вечности, испустив свое последнее дыхание, заставил окружающих задерживать дыхание в течение трех дней. Языки развязались и плечи перестали чувствовать себя придавленными только лишь после того, как мы предали его земле.
Но он показался нам таким значительным, он, который не правил, но давил и оставлял на всем след своей личности, что, опуская его в могилу на едва выдерживавших этот груз канатах, мы ощущали себя не погребающими труп, но убирающими созревший хлеб в ригу. Он был таким же весомым, как первая плита закладываемого храма. И мы не зарыли его, но запечатали в земле, его, ставшего, наконец, тем, чем он и был — камнем.
Это он разъяснил мне смерть и научил, когда я был молод, смело смотреть ей в глаза, ибо сам, он никогда не опускал глаз. Мой отец был по крови орлом.
Это случилось в том проклятом году, который прозвали «Пиршеством Солнца», потому что солнце в тот год расширило пустыню. Оно блистало на песке, среди костей, сухих терновников, прозрачной кожи мертвых ящериц и верблюжьей травы, уподобившейся конскому волосу. Созидающее стебли цветов, оно поглотило свои создания и царило на их разбросанных трупах, как дитя на изломанных им игрушках. Оно высосало даже подземные источники и выпило воду редких колодцев. Оно вобрало в себя даже позолоту песков, которые стали столь пустынными, столь белыми, что мы окрестили этот край Зеркалом. Ибо зеркало точно так же не содержит в себе ничего, и образы его наполняющие не имеют ни веса, ни длительного существования. И еще потому, что зеркало иногда, как соляное озеро, обжигает глаза.
Погонщики верблюдов, если они сбивались с пути, попадались в эту ловушку, которая никогда не отдавала того, что ею было захвачено. Вначале они не сознавали этого. И влачили, будто тень от солнца, призрак своего существования. Прилипшим к этому световому клею, им казалось, что они еще идут, уже поглощенные вечностью, казалось, что они еще живы. Они гнали вперед свои караваны, туда, где никакое усилие не могло противостоять неподвижности пространства. Идя к колодцу, которого больше не существовало, они радовались свежести сумерек, тогда как отныне эти сумерки были для них лишь бесполезной отсрочкой. Они сожалели, быть может, — о, простаки, — что ночи слишком долги, в то время как вскоре ночи станут проходить над ними, подобные миганию ресниц. И, переругиваясь между собой своими гортанными голосами по поводу мелких несправедливостей, они не знали, что им справедливость уже оказана.
Ты полагаешь, что здесь торопится караван? Дай минуть двадцати столетиям и
вернись посмотреть!Растворенные во времени и превращенные в песок призраки, выпитые зеркалом, — такими я сам их обнаружил, когда отец мой, чтобы наставить меня смерти, посадил меня на лошадь и увез вместе с собой.
— Здесь, — сказал он, — был колодец.
В глубине одной из этих вертикальных труб, которые настолько глубоки, что не отражают более чем одну звезду, даже грязь затвердела, и плененная здесь звезда угасла. А отсутствия одной единственной звезды также достаточно, чтобы уложить караван на месте, как и подготовленной на его пути засады.
Люди и животные напрасно стеснились вокруг узкого жерла, словно вокруг оборвавшейся пуповины, чтобы извлечь из груди земли влагу для своей крови. Самые надежные работники, опустившиеся на дно этой бездны, напрасно царапали жесткую корку. Похожий на живых бабочек, в агонии корчащихся на булавках, роняя шелковистый ворс, пыльцу и золото своих крылышек, караван, пригвожденный к месту этим единственным пустым колодцем, уже начинал белеть в неподвижности нарушенных упряжек, развязанных узлов, рассыпанных алмазов, ценность которых стала равной щебню, и тяжелых золотых слитков, покрывавшихся песками.
И когда я смотрел на них, мой отец сказал: «Ты знаешь свадебные пиры, когда они уже покинуты гостями и возлюбленными. Рассвет обнаруживает беспорядок ими оставленный: разбитые глиняные кувшины, перевернутые столы, в очаге угасшие угли, — все сохраняет отпечаток происходившей сутолоки. Но расшифровывая эти следы, — сказал мой отец, — ты ничего не узнаешь о любви».
— Раскрой книгу Пророка, — сказал он мне также, — задерживаясь на обрисовке характеров или на золоте красочных заставок, — невежда не постигнет сущности, которая заключена не в бренной оболочке, а в божественной мудрости. Назначение восковой свечи — не в плавящемся воске, оставляющем пятна, а в свете.
Между тем как я трепетал, наблюдая на пустынном плато, похожем на алтарь древних жертвоприношений, эти остатки трапезы Бога, отец мой сказал еще:
— Того, что имеет значение, ты не увидишь во прахе. Не задерживайся взглядом на этих мертвецах. Здесь нет ничего, кроме повозок, поваленных для вечности по вине их сопровождавших.
— Тогда кто же наставит меня? — воскликнул я.
И отец мне ответил:
— Сущность каравана ты постигаешь тогда, когда он разрушается. Забудь шум напрасных слов и смотри: если каравану на его пути встречается пропасть, — он огибает эту пропасть, если перед ним поднимается скала — он уклоняется в сторону, если песок слишком сыпуч — он ищет в стороне, где песок более жесток, но всегда затем он принимает прежнее направление. Если соль солончака трескается и оседает под тяжестью его грузов, ты видишь, как он приходит в беспокойство, выводит из жидкой грязи животных и исследует почву, чтобы найти более надежную, но вскоре приходит в порядок и вновь продолжает путь в ту же сторону. Если падает какой-либо груз с одного из вьючных животных, это замечают, поднимают разбитые ящики, восстанавливают вьюки, стараются лучше привязать их и затянуть узлы веревок и затем продолжают ту же дорогу. Порой умирает тот, кто служил каравану проводником. Его окружают. Его зарывают в песок. Спорят. Потом избирают в проводники другого, пускаются в путь и принимают направление опять на ту же звезду. Караван восстанавливает таким образом необходимое ему направление. Он — как тяжелый камень, катящийся по невидимому откосу.
Городские судьи приговорили однажды молодую женщину, совершившую какое-то преступление, к тому, чтобы солнце сожгло нежную оболочку ее кожи, и попросту привязали ее к столбу в пустыне.
— Я покажу тебе, — сказал мне отец, — что вмещают в себе люди.
И он снова взял меня с собой.
Пока мы ехали, целый день прошел над нею, и солнце выпило ее теплую кровь, ее слюну и пот ее подмышек. Выпило из ее глаз всю влагу света. Ночь опускалась со своим кратким милосердием, когда мы приблизились, отец мой и я, к границе запретной площадки, где у каменистого утеса виднелась она, белая и обнаженная, более хрупкая, чем ветка, вскормленная сыростью, но сейчас — сломленная тяжелыми потоками ливня, безмолвно простирающая руки, словно виноградная лоза, уже надломленная потопом и взывающая к милосердию Бога.