Собрание сочинений в трех томах. Том 2.
Шрифт:
— Не рай надо рисовать перед крестьянином, а порочить единоличную жизнь, доказывать безвыходность положения. А мы — сразу вознесение на небо, в рай и… в дамки. Очень уж мы художественно разрисовываем то, чего сами еще как следует не знаем. — При этом он смотрел на Мишу и Матвея Степаныча Сорокина — самых ярых «художников». — Надо проще. Сейчас уже стало ясно: будут записывать трудовой день, а потом по этим отметкам делить хлеб в конце года. Но не так, как в коммуне. Трудовой день — главное. И больше не следует уходить в фантазию. Надо только доказывать, что труд в колхозе не пропадет. Докажи ты ему, что труд будет учтен и оплачен, — он горы свернет.
Федор согласно закивал головой. Да и все поняли, кто это свернет горы, если труд оплачивать.
Но когда будет колхоз в селе, было не очень еще ясно. Пока шел дождь, пока была слякоть, пока еще был самогон и пьянство. Зато была и хорошая изба-читальня и библиотека, уже была новая школа, уже каждый десятый двор выписывал газету, уже некоторые понимали коммунистов и убеждались, что в единоличном хозяйстве жить невозможно. Шла борьба, теперь уже заметная и на поверхности, и внутри. Но посмотри посторонний на Паховку в ту осень — ничего бы все-таки сразу не заметил; чтобы увидеть все, надо было заглянуть внутрь человека. Иван Федорович Крючков сумел заглянуть, знал каждого, и поэтому понял, какая на нем ответственность. Может быть, поэтому он все больше становился молчаливым и сосредоточенным. Люди заметили, что вечерами он что-то писал, долго засиживаясь у керосиновой лампы. На селе дивились — как это так: молодой человек, двадцати пяти лет, а никакого внимания к девушкам.
Однажды Зинаида без обиняков так и спросила:
— Ваня! Или ты партийным монахом хочешь быть?
— Нет, епископом, — отшутился он, как и обычно в таких случаях.
— А впрочем, мужчине жениться в тридцать лет — самый раз, — согласилась она.
— Тебе-то откуда известно? — хотел ошарашить он ее.
Но она ничуть не смутилась, а, вскинув голову, уверенно ответила:
— Как раз мне-то и известно. За Андрея-то я вышла когда? Так-то, Ваня.
А он подумал: «Счастливый Андрей Михайлович, — такая искренность и простота около него».
Уже год, как Ваня работал председателем сельпо и был секретарем партячейки. Люди все чаще обращались к нему с разными домашними и семейными делами, а не только с общественными; двадцатипятилетним он прочно вошел в жизнь Паховки, и его уважали. Он знал всех наперечет не только по фамилии, а и по сердцу. А вот его сердце и душа оставались закрытыми даже для близких, даже для такого единственного друга, как Федор. Миша, например, сразу же выложил Ване все о своих отношениях с Анютой, а он сам Мише — ни слова о себе. Никто не знал, что там у «партийного монаха» на душе. Казалось, он живет только для того, чтобы служить людям, и это одно ему и важно, а на остальное, на личное, вроде бы и наплевать. Но это ошибка. Ваня любил. Он ждал Тосю.
Ждал ее и Федор. Но вот уже и сентябрь, а ее все нет и нет. Она писала: поездку опять придется отсрочить, она хочет еще отложить месячную зарплату про запас, «чтобы было за что-то уцепиться на первых порах».
«Как это так — „уцепиться на первых порах“? — думал Федор. — Не в ссылку едет, а к мужу». Федор, конечно, прочитал и это письмо Ване. А тот утешал:
— Ну, значит, так надо. Ей там виднее.
— Ну и пусть: когда удобно, тогда и приедет.
— Приедет, конечно, — согласился Ваня полушутливо. — Куда же ей деваться от мужа? Приедет.
Приехала Тося неожиданно. Она решила появиться нежданно-негаданно да еще и подарить Федору городское пальто и костюм.
Тося даже не представляла себе деревни такой, какой она была на самом деле, да и в селе-то не была никогда больше двух-трех дней — и то рядом с городом. Знала, в Паховке живет Федор, и ехала туда. Обычное дело. С тех пор как она стала размышлять о будущей жизни с Федором, мысли эти заслонили все: она перестала читать книги и газеты, а события дня все сосредоточились в заготовке белья, одежды и предметов первой необходимости для бедной, как ей казалось, сельской жизни. Тося знала, что ее муж, Федор, и молчаливый друг, Ваня,
каждый свой день отдают тому, чтобы переделать село, что это у них — главное, и хотела помочь им. Она едет как помощница и друг. А то, что неожиданно, — то пусть мужчины будут ошеломлены, посмеются, обрадуются. Думала Тося о них двоих: Федора любила, Ваню уважала. Ей казалось: вот она приедет, тихо подойдет сзади к Федору в правлении сельпо, закроет ему ладонями глаза и будет молчать, подмигивая Ване, который конечно же сидит против Федора, о чем она знает из письма. Потом она зацелует Федю и… один только раз поцелует Ваню. Один раз. Так она представляла себе сюрприз.Вышло не так.
Все было предусмотрено, кроме одного: как ей доехать от станции до Паховки. В осеннюю черноземную распутицу с двумя чемоданами тридцать километров пешком не пройдешь — и думать нечего. Когда Тося перед вечером вышла из вагона, моросил мельчайший, как пыль, дождишко. Поезд стоял всего лишь три минуты. Тося проводила его взглядом в мутную, мокрую и, казалось, липкую туманную неизвестность осеннего моросейчика. Она осталась на перроне одна — так захолустна была эта станция, на которой только и славы, что большая ссыпка хлеба из степных районов. Почему Тося заплакала, она не могла бы объяснить, но было жаль уходящего поезда и где-то внутри было жаль себя. Куда она едет? Какое это село — Паховка? Как она там будет жить? Ничего этого она не знала толком — впереди была неизвестность. Но вот лицо ее посерьезнело, она вытерла набежавшие непрошеные слезы, выпрямилась, чуть постояла так, взяла чемоданы и пошла в вокзал. Именно в ту минуту она поняла, что с уходом поезда началась ее новая жизнь. Ведь с Федором они почти еще не жили как супруги, если не считать двух недель у Тоси и в Белохлебинске. «Какова-то она будет, новая жизнь?» — подумала она, входя в вокзал.
Вокзал представлял собою ветхий домик, облицованный посеревшими от времени досками; в нем было две комнаты: одна — для дежурного, другая — для пассажиров и называлась «зал». В этом «зале» стояли две замызганные скамейки со спинками, засоренные яичными скорлупками и подсолнечной шелухой, маленький бачок с прикованной на цепи кружкой, плакат «Не пейте сырую воду», так засиженный множеством мух, что казалось, все мухи, перебывавшие в «зале», только и имели намерением посетить именно эту излюбленную для мушиных бесед площадку, предназначенную для медицинского просвещения масс. Семилинейная керосиновая лампешка, заключенная в железную банку, чуть коптила, что никого не беспокоило.
Тося хотела сесть на лавку, но передумала и устроилась на чемоданах. Было уже ясно: ждать до утра. Против нее, на скамейке в углу, сидела женщина с мальчиком лет пяти-шести. Рядом с ними расположился, закинув ногу на скамейку, клинобороденький дежурный по станции в красной фуражке и мирно беседовал с женщиной. Больше никаких пассажиров не было. Дежурный (оттого ли, что он очень общительный по натуре человек, оттого ли, что ему осточертело здесь от скуки) первый спросил Тосю:
— Издалека прибыли?
— Из Тамбова, — ответила она.
— А-а, из Тамбова — это хорошо. Бывал, бывал там. Ха-ароший город, большой. Извозчиков этих — ух ты! — стадо целое. И улицы под булыжник. Здорово! Ни тебе грязи, ни тебе слякоти — камень, навечно.
— Есть и грязные улицы, без камня, — возразила Тося.
— Не без того, конечно: есть и грязные. Те, которые не в середине, погрязней, слов нет, а большинство — камень. Здорово. А станция какая! А вокзал! У-у, отлично! Ха-ароший город. А вы кто же будете?
— Я? Работала фельдшерицей. Теперь кончила институт.
— Значит, теперь врач. Хорошо. Врач — это хорошо. — И он допытывался без удержу: — А куда же путь держите?
Так он сразу и узнал о Тосе почти все: откуда, куда, зачем и к кому. Вначале ей было как-то неловко от назойливости старикашки, но в нем было столько непосредственности, что она в конце концов поняла, что для него каждый новый пассажир — уже знакомый.
— Как же мне теперь доехать в Паховку? — спросила Тося.