Собрание сочинений в трех томах. Том III
Шрифт:
— Читал.
— Помните ли вы: «Ангелу Лаодикийской Церкви напиши…»?
— Помню. Прелестные слова…
— 1де у вас книга? — как–то странно заторопился и затревожился Ставрогин, ища глазами на столе книгу, — мне хочется вам прочесть… русский перевод есть?
— Я знаю, знаю место, я помню очень, — проговорил Тихон.
— Помните наизусть? Прочтите!..
Он быстро опустил глаза, упер обе ладони в колени и нетерпеливо приготовился слушать. Тихон прочел, припоминая слово в слово: «И ангелу Лаодикийской церкви напиши: сие глаголет Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твои дела; ни холоден, ни горяч: о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател, и ни в чем не имею нужды; а не знаешь, что ты жалок, и беден, и нищ, и слеп, и наг…» [197]
197
Ср.: Откр. 3, 14–17.
—
— И я вас, — отозвался вполголоса Тихон.
Ставрогин замолк и вдруг впал опять в давешнюю задумчивость» (И: 10–11).
Это место — ключ к роману, и, после того как глава «У Тихона» была изъята, Достоевский переносит чтение Апокалипсиса в предпоследнюю главу, делая его основой предсмертного просветления Степана Трофимовича.
««И ангелу Лаодикийской церкви напиши…»», — читает ему книгоноша.
«Это… и это в вашей книге! — воскликнул он, сверкая глазами и приподнимаясь с изголовья. — Я никогда не знал этого великого места! Слышите: скорее холодного, холодного, чем теплого, чем только теплого» (10: 497–498).
Место Апокалипсиса, взятое в романе, есть откровение об истинной природе веры, и Достоевский произносит его для обличения религиозной действительности России. Вера, теряя любовь, теряет святость и тем самым теряет власть над миром; и этот мир, как Ставрогин от Шатова, уходит в ночь.
Девятнадцать веков назад языческое человечество не могло не поверить в Того Бога, за Которого умирали мученики, не могло не убедиться в святыне Того, о Котором свидетельствовали святые. Истинная святость Церкви доказывала Бога. К концу истории совершается обратный процесс: человечество теряет веру в Бога, так как все меньше видит Его святых свидетелей, Его мучеников и учеников, Его истинной Церкви. А ученое богословие современности, само по себе, вне духовной силы, разве может в чем–нибудь убедить?
«— В Бога веруете? — брякнул вдруг Ставрогин.
— Верую.
— Ведь сказано, если веруешь и прикажешь горе сдвинуться, то она сдвинется… впрочем, вздор. Однако я все–таки хочу полюбопытствовать: сдвинете вы гору или нет?
— Бог повелит, и сдвину, — тихо и сдержанно произнес Тихон, начиная опять опускать глаза…
— Ну! По крайней мере все–таки веруете, что хоть с Божиею–то помощию сдвинете, и это ведь не мало… Вы, конечно, и христианин?
— Креста Твоего, Господи, да не постыжуся, — почти прошептал Тихон» (11: 10).
Уже этих двух маленьких отрывков из пропущенной главы достаточно, чтобы почувствовать, с каким благоговением и любовью Достоевский совершал свой, как он говорил, «подвиг» создания портрета святого епископа. Ему и для себя лично, а не только для создания романа радостно было проникать в эту тайну святости, в это единство веры и любви, веры и нравственной чистоты.
Любовь к Богу, живущая вместе с верой, учит человека послушанию любви. Заповеди Любимого, переставая быть моральной прописью, делаются сердечно обязательными. Так именно — через любовь — нравственность становится неотрывной частью веры или сообразным ее выражением. Тихон Задонский пишет: «Христианина не исповедание едино, но вера и нрав, вере сообразный, делают христианином истинным» [198] . Нет христианских дел, нет и христианства. Единство веры и нравственности или, наоборот, неверия и безнравственности — одна из любимых идей Достоевского. «Представьте себе, — пишет он в феврале 1878 года Н.Л. Озмидову, — что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог — это всё одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне тогда жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия–то ведь всё дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, а там хоть всё гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтобы не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить на счет других, в одну свою утробу? Ведь я умру, и всё умрет, ничего не будет!» (30, кн. 1: 10).
198
Тихон 3адонский, св. Сокровище духовное, от мира собираемое. Т. 3. С. 36.
«Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного, — читаем в записной книжке последних лет. — «Подставлять ланиту, возлюбить более себя» [199] . Помилуйте, да для чего это? Я здесь на миг, бессмертия нет, буду жить в мою волю» (27 : 56). Интересно, что почти так же это окончание неверия жизнью «в мою волю» сформулировано у апостола Павла: «Какая мне польза, если мертвые не воскресают? Станем есть и пить, ибо завтра умрем!» [200] . В записных тетрадях к «Бесам» идея единства веры и нравственности ясно очерчена: нравственность и вера — одно, нравственность вытекает из веры. «Схема веры: православие заключает в себе образ Иисуса Христа. Христос — начало всякого нравственного основания» (11: 185). О единстве противоположных начал — неверия и безнравственности — рассказывает весь роман: достаточно вспомнить образ отказавшегося от веры насильника Ставрогина или молодого Верховенского, о котором Федька Каторжный замечает, что он перестал верить «по разврату» (10:428).
199
Мф. 5, 39; 22, 37–39.
200
1 Кор. 15, 32.
Рядом с Тихоном дан образ этого
удивительного человека — «холодного» Кириллова, того, кто «с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада» (10: 471). Это он произносит те слова о Христе, которые, может быть, лучше многих богословских диссертаций открывают нам догмат о человечестве Богочеловека: «Слушай: этот Человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого Человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда» (Там же). Поэтому в замысле «неверующего» Кириллова есть какая–то литературная условность. Но эта условность дает раскрыть апокалипсический текст о «лаодикийской теплоте», ненавистной Богу. Недаром Кириллов по ночам читает Апокалипсис с Федькой Каторжным. Петр Степанович точно сказал о нем: «Свинство в том, что он в Бога верует, пуще чем поп» (Там же: 474). Поэтому прав Долинин, утверждая, что «Кириллов — один из самых положительных типов «Бесов». Его неверие, точно огонь под пеплом, ближе к вере, чем «верующее равнодушие»» [201] .201
«Кириллов так близко подошел ко Христу… (Здесь) отделенный тончайшей гранью лик человекобога уже начинает сливаться с ликом Богочеловека» (Долинин А. С. «Исповедь Ставрогина». С. 150).
Но, кроме условной стороны, образ Кириллова несет в себе и самостоятельную цель: раскрывает убеждение автора, что от неверия до самоубийства один логический шаг. «Бог необходим, — говорит Кириллов, — а потому должен быть… Но я знаю, что его нет и не может быть… Человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых» (Там же: 469). И в записных тетрадях: «Если нет Бога, то я вправе прекратить жизнь… Оттого–то я и стреляюсь. Если нет Бога, не хочу оставаться в этом мире» (11:293). «Жить без Бога — одна лишь мука» (13: 302), — скажет через пять лет после «Бесов» странник Макар в «Подростке». А в записных тетрадях к «Преступлению и наказанию», то есть за пять лет до «Бесов», Достоевский дает Мармеладову слова, точно из кирилловского «символа веры»: если Бога нет, «тогда жить нельзя… Слишком зверино… Тогда в Неву и я бы тотчас же бросился» (7: 87).
Такой звериной пустыней делается этот мир без Бога; если эта земля никогда не была «подножием божественных ног» [202] , то как человек может оставаться на ней? Об этом Достоевский писал и в письмах, и в «Дневнике писателя». «Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация, — писал он в 1876 году в «Дневнике писателя». — А высшая идея на земле лишь одна, и именно — идея о бессмертии души человеческой… Самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть–чуть поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землей… Ибо только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле» (24:48–49).
202
Ср.: «Она (земля) подножие ног Его» (Мф. 5, 35).
Бог, не только «обещая», но уже и начиная вечную жизнь на земле в сердце верующего, в его предобручении вечности, тем крепче через это, как пишет Достоевский, «связывает его с землей». Но это утверждение земли как начала благословенной вечности основано в христианстве на том, что «Слово плоть бысть» [203] , что Бог жил и страдал на этой самой земле. «И с человеки поживе». И вот в записных тетрадях к роману «Бесы» мы находим и об этом важные записи: и это, значит, было внутри разрабатываемой (хоть и не осуществленной) темы и внутри душевной жизни автора.
203
Ин. 1, 14.
«Не мораль Христова, не учение Христа, — пишет Достоевский, — спасет мир, а именно вера в то, что слово плоть бысть… что идеал был во плоти, а стало быть, не невозможен и достижим всему человечеству… Христос и приходил затем, чтобы человечество узнало, что знания, природа духа человеческого может явиться в таком небесном блеске, в самом деле и во плоти, а не то что в одной только мечте и в идеале, что это естественно и возможно. Этим и земля оправдана. Последователи Христа, обоготворившие эту просиявшую плоть, засвидетельствовали в жесточайших муках, какое счастье носить в себе эту плоть, подражать совершенству этого Образа и веровать в Него во плоти…. Тут именно все дело, что Слово в самом деле плоть бысть. В этом вся вера и всё утешение человечества» (11: 112–113) [204] .
204
И это было уже вхождение Достоевского в область мистики христианства. Секретарь Толстого вспоминает, как он помогал ему подбирать мысли великих людей для его нравоучительных сборников. «Мысли Достоевского Лев Николаевич просмотрел, но они не особенно понравились ему. «Не сильны, расплывчаты, — говорил он. — И потом какое–то мистическое отношение… Христос, Христос!»» (Булгаков В. Л.Н. Толстой в последние годы его жизни. М., 1957. С. 168). «Мистическое отношение», то есть вера во Христа как в «Слово, ставшее плотью», и есть та пропасть, которая отделяет веру Достоевского от неверия Толстого.