Собрание сочинений в трех томах. Том III
Шрифт:
Известен случай, когда один неверующий интеллигент был потрясен до глубины случайно услышанной фразой Исаака Сирина. Известно и то, что Евангелие упоминает разных книжников, в том числе и «книжников, наученных Царству Небесному». Нельзя «научиться» Царству Небесному минуя личные страдания, вне подвига. Значит, бывают страдающие книжники, и, мне кажется, именно к ним принадлежал отец Павел. К нему все тянулись, как к новому Леонардо да Винчи, окружали его кольцом, ловили каждое его слово, «его имя, — писал один современник, — стало легендарным», и мало было людей, кто любил и жалел его. А ведь глубоким одиночеством, тоской о дружбе и большим страданием человеческой пустыни — и вовне и в себе — пронизана вся его большая книга.
«Мой кроткий, мой ясный! Холодом, грустью и одиночеством дохнула на меня наша сводчатая комната… Я вошел в нее уже один, без тебя… Один за другим, один за другим, как пожелтевшие листья, отпадают дорогие люди… Моя совесть мечется: «Что ты сделал для них?»… Нет уже возможности обнять ноги каждого из них. Уж не дано более облиться слезами и молить о прощении, — молить о прощении перед всем миром».
Так начинается его основная работа — эта сверхученая, трудная книга, снабженная 1056 примечаниями и экскурсами, кажется, во все виды человеческого знания. И через это страдание, через
Есть в нем еще и другое. Обычно в ученых богословских работах говорится о Боге так, словно Он есть некая неизвестная математическая величина, требующая доказательства, причем это доказательство тут же блистательно и торжественно производится к полному удовлетворению ученого автора. Он ставит точку и кладет перо. Так, кстати, написаны и многие работы В. Соловьева. Математик и физик Флоренский говорит о Боге с трепетом любви, и при этом еще явно неуверен в своем праве о Нем говорить. В «Столпе» он указывает о влиянии на него философа–монаха архимандрита Се–рапиона (Машкина). Вот одно из любимых изречений этого малоизвестного мыслителя: «Люби Бога — основная максима поведения. Влюбленность в Бога, пьяность Богом… — в этом истинная ковка личности». Если эти слова кажутся слишком «интеллигентскими», их можно подкрепить словами святых. «Мир терпеть не может влюбленных в Иисуса Христа», — говорил Георгий, затворник Задонский. «Божественная любовь есть опьяняющее устремление духом мыслей», — писал преподобный Григорий Синаит.
Когда Флоренский преодолевает присущую иногда и ему «богословскую математику», он перестает быть профессором богословия и становится учителем жизни.
Я помню, что в молодости, когда мы читали его книгу, мы ничего не понимали в ее учености, но чувствовали, что вышли из леса цитат, обязательных для всех богословских книг, хотя его книга тоже была полна цитатами, что, несмотря на явную современность автора, мы уже вышли вместе с ним не только из пестрого зала религиозно–философских собраний, столь распространенных в те дни, но даже из мансарды Достоевского, где его юноши спорят о Боге. Здесь уже никаких споров не было. Понятая в своем страдании и любви, эта книга читалась как запись об уже осуществленной жизни в Боге, доказанной великой тишиной навсегда обрадованного ума. Ум наконец нашел свою потерянную родину — дом Отчий! — то теплейшее место, где должно быть его стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в клети сердца, где в углу, перед иконою Спаса, горит лампада Утешителя. В этой клети не было ничего «от мира», но в то же время мысль, восходя на крест воцерковления, охватывала здесь все благое, что было в мире, в истории, как свое, как принадлежащее Богу — Творцу и твари и мысли.
Нам через эту книгу сделалось понятно, что борьба за крест в истории есть борьба не только за личное спасение всего себя, то есть тем самым и своего разума, но и борьба за любимую землю человечества. В воспоминаниях об отце Павле С.Н. Булгакова есть такое место: «Он любил ее, эту родную землю, как всечеловеческую матерь, древнюю Деметру, но вместе знал и чтил ее, как святую Бо–гоземлю, Пречистую и Преблагословенную».
Конечно, все ценное, что было у Флоренского, шло от древних озарений святых. Но громадность и несравнимость его попытки изложить это на современном диалекте совершенно очевидны. То, как он иногда писал, давало не такие слова, по которым мысль, как обычно, прокатится, точно по чему–то скользкому, и забудет, а какие–то озаренные предметы. Этот ученый книжник нашел дорогу к забытым сокровищам религиозно–философского словотворчества. Чтобы дать это почувствовать, я приведу отрывок из одной его статьи 1907 года как раз о силе и бессилии слов: «Бывают «одни только слова». Их… составляет рассудок, и ими наводнена печать. От этих серых порождений головы засорилось… духовное око… запылилась душа. Но существуют еще и другие слова… Как золотые плоды, они вырастают… и соками души наливаются, когда приходит для них свое время… Есть слова–призывания, в которых звучит «таинственное пение бесконечности», слова, привлекающие благодатную поддержку произносящему их… Слова порою пронизываются Духом. Происходит таинство пресуществления слова».
После Флоренского легко читались рассказы патериков о преобразовании твари светом Божиим, но никак не диссертации на тему: «К вопросу о развитии тринитарных споров». Он доказал и возможность прекращения семинаризма в мысли.
Флоренский родился в 1882 году на Кавказе. Отец его — русский, мать — армянка. Кажется, была в нем и грузинская кровь. Свои «Общечеловеческие корни идеализма» он в 1909 году посвятил «дорогой матери и памяти любимого отца» — не потому ли, что хотел с благодарностью отметить корни и своего идеализма. Он воспитывался в Тифлисе в культурной среде, в атмосфере, как пишет Булгаков, Бетховена и Гете, но, кажется, в среде малорелигиозной, что предполагает факт позднейшего религиозного переворота. Еще будучи гимназистом, он вместе со своим товарищем А. Ельчаниновым устроил у себя «научный кабинет» с геологическими и ботаническими коллекциями. Есть сведения, что уже в конце 90–х годов в немецкой печати появилась одна его научная статья (совместно с Ельчаниновым), что требует проверки, как, впрочем, и почти все приводимые биографические данные. В 1904 году он окончил Московский университет, где изучал математику и физику, одновременно слушая лекции по философии С.Н. Трубецкого и Л.М. Лопатина. Из других учителей его молодости надо отметить Н.В. Бугаева и А.И. Введенского. После окончания ему было предложено остаться при университете (предложение это было, кажется, с нескольких кафедр), но он поступил в этом же, 1904 году в Московскую духовную академию, которую окончил в 1908 году. Священство принял в 1911 году (23–24 апреля) и служил как священник в домовой больничной церкви Сергиева Посада. 19 мая 1914 года защитил магистерскую диссертацию по книге «О духовной истине», вышедшей в Москве в 1912 году, в которую вошли первые семь глав (писем) опубликованного в 1914 году «Столпа». Состоял профессором Московской духовной академии, а с 1912 года до 1917–го был одновременно редактором ее журнала «Богословский вестник». С 1919 года работал в области техники сначала при заводе «Карболит», а затем при Главэлектро, где занимался вопросами электрических полей и диэлектриков, что, возможно, имело значение для создававшихся тогда первых электростанций. Имел не менее 12 засвидетельствованных изобретений в химии, электрике и других областях. В начале 20–х годов подготовил к печати курс лекций по «энциклопедии математики». Тогда же напечатал «Мнимости в геометрии» и «Число как форма». В эти же годы читал в Московском университете курс ферросплавов.
Работал в первом издании Советской технической энциклопедии, выходившей в 1927–1936 годах, где участвовал в ряде отделов. По данным Модестова, в его статьях 1930 года видна его обращенность к вопросам атомной физики. В первом томе энциклопедии помещены его статьи об асфальтовых лаках, асбестовых сланцах, в десятом томе — о копалах, в двенадцатом — о линолеуме. Печататься в русских журналах начал не позднее 1903 года, то есть еще будучи московским студентом. Кроме основных работ богословско–философского содержания, имел работы по электрике, промышленной технике, товароведению, астрономии, оптике, математике, истории искусств, теории знания, перспективной живописи, фольклору, филологии и литературе. Мог с полным знанием дела говорить или писать по вопросам медицины, психопатологии, оккультных наук, археологии, психологии зрения, истории дамских мод, генеалогии дворянских родов. Знал несколько европейских и восточных языков. На древнееврейском, греческом и латинском читал и писал без словаря. Переводил Канта и церковного историка Зома. Печатал в журналах начала века стихи (было и отдельное издание: «В вечной лазури»).Самое убедительное в нем было то, что всю эту необъятность он нес — точно религиозное послушание — в тишине совершенной и цельности и скромности. Портрет Нестерова «Два философа» передает что–то из его углубленной тихости, из его погруженности в «видение эпохи» (так называл этот портрет С.Н. Булгаков). Всем своим обликом он был какой–то исторически непостоянный человек. Именно в его личном облике гораздо больше, чем в книгах, ощущалась его сила. Выступая, он часто не читал, а говорил, обладая необыкновенной властью живого слова. «Вы ноумен, — как–то сказал ему В. Розанов и при этом добавил: — Но у вас есть один недостаток: вы слишком обаятельны, а русский поп не может быть обаятельным». Его ряса казалась на нем не рясой, а какой–то древневосточной одеждой. Все в нем воспринималось как возврат из интеллигентской абстракции в реальность давно забытого и радостного бытия. Что вся его сила была прежде всего в нем самом, отмечает и Булгаков. «Отец Павел был для меня, — пишет он, — не только явлением гениальности, но и произведением искусства: так был гармоничен и прекрасен его образ». «Самое основное впечатление от отца Павла, — пишет он же, — было (впечатление) силы… И этой силой была некая первозданность гениальной личности… при полной простоте… и всяческом отсутствии внутренней и внешней позы… Духовным же центром его личности, тем солнцем, которым освещались все его дары, было его священство… Настоящее творчество отца Павла не суть даже книги… но он сам, вся его жизнь, которая ушла уже безвозвратно из этого века в будущий».
В работе «Первые шаги философии» он говорит «о вкусе к конкретному, о науке благоговейного приятия конкретного и созерцания его… будь то камень или растение, религиозный символ и литературный памятник». Он обладал особой способностью входить в «единосущность» с познаваемым предметом, и, конечно, только это объясняло глубину и уверенность его знаний. В этой же работе он писал, что рационалистическая оболочка всех естественных наук — это только «тоненькая корочка опознанного над пучиной огненной лавы иррациональности». Вот что притягивало его к научной работе, «будь то камень или растение», — ощущение мистической безмерности этой работы, ее мистическая перспективность. В его тематике, конечно, нет и следа темы об обеспечении для религии равноправности с наукой. Эту равноправность должна обеспечить себе, наоборот, наука в отношении религии, выйдя на ее вечные горизонты, осознав эту «огненную лаву иррациональности». Не религия, а наука должна себя доказать.
Прислушиваясь к нему, к его тихим словам больше, чем к его ученому грузу, иногда можно было почувствовать, что вот еще немного, совсем немного — и биология, и математика, и физика заговорят человеку какими–то новыми творческими, «ангельскими» словами, свойственными именно этим точным наукам, но проросшим в вечность и омытым там от Нетленного источника.
Новая наука. Мы почти уверены, что в этой жизни ее не будет, но Флоренский не напрасно носил в себе мечту о ней: он показал, что мысль человека должна и может найти камень веры, так как только с него видна ей лазурь Вечности и только на нем разум — всякий разум, научный разум — находит покой. Он совершил воцерковле–ние и этого детища Божия. «Церковность — вот имя тому пристанищу, где… великий покой нисходит в разум», — писал он в предисловии к «Столпу» [801] .
801
Столп и утверждение истины. С. 5.
В первые годы столетия он много общался с символистами. Андрей Белый, вспоминая 1903 год, пишет: «Появление ко мне тройки «апокалиптиков» — Эрна, Флоренского и Валентина Свенцицко–го… Вся суть в Флоренском… по мере того как я слушал его, он меня побеждал… говорил умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурой, где–то в песках провисевшей немым барельефом века и вдруг дар слова обретшей… Я в «Весах» позднее заставал его с Брюсовым, он разговаривал… поясняя… какой–нибудь штрих: деталь гравюры четырнадцатого столетия, что–нибудь вроде рисунка Кунрата со скромной подписью… И Брюсов почтительно слушал… Оригинальные мысли его во мне жили; любил он говорить о теории знания и укреплял во мне мысль о критической значимости символизма; что казалось далеким ближайшим товарищам: Блоку, Иванову, Брюсову и Мережковскому, — то ему виделось азбукой» [802] .
802
Белый А. Начало века. М.; J1., 1933. С. 263, 270, 271, 273, 274.
К этой выписке из Белого можно добавить, что Флоренскому было тогда немногим более 20 лет. Символисты были для него людьми мистически гораздо более чуткими, чем позитивисты науки, они что–то давали для его мистического реализма. В 1904 году он поместил в их журнале «Весы» статью «Об одной предпосылке мировоззрения», в которой говорится о биологии, термодинамике, молекулярной физике и в которой есть фраза: «Мы, видевшие зарю «нового искусства», стоим и на пороге «новой науки»» [803] . Но самое драгоценное в этой статье — ее эпиграф, вскрывающий всю тоску века, всю его жажду истинных слов Господних, истинного Знания и Хлеба жизни. В эпиграфе он привел слова из книги пророка Амоса: «Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод — не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря, и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его».
803
Флоренский П. Об одной предпосылке мировоззрения // Весы. 1904. № 9. С. 35.