Собрание сочинений. Т. 3
Шрифт:
47
Людей в Храме Божьем он как бы не заметил. Верней, немногочисленные присутствовавшие показались ему бесплотными призраками. Гелию также показалось, что пламя свечей сразу жадно набросилось на него одного, словно оно только и ждало этого момента.
Он и не видел поначалу ничего, кроме язычков огня, которые почему-то не отпрянули от движения двери, поколебавшего воздушный покой помещения, но, наоборот, потянулись со всех сторон к вошедшему, кололи больно око, старались перебить и без того стесненное дыхание, и были все эти язычки пламени не холодными на расстоянии, а дотошно жаркими, проникающими под одежку, до самого телесного нутра. Потому-то и пот его прошиб, которого
Если бы не этот пот, то он, может быть, свалился бы там без сознания от слабости, пытки свербежной болью и все того же, не отстававшего от него ужаса.
А так он смутился, как некоторые из нас, скажем, на концерте смущаются вдруг вызывающе беспричинного, распаляющего самого себя вопреки всем термодинамическим гарантиям природы внутреннего жара. От него у вас просто темнеет в глазах, мерзкий пот стекает по ложбинке бедной спины черт знает куда, а уж оттуда нахально направляется чуть ли не за резинки носков; и вы пробираетесь – задом к личностям зрителей, с вынужденной интеллигентностью сдерживающих негодование и раздражение, – в сортир или же в буфет и там с мазохистским сладострастием переживаете предельное свое одиночество, равное, опять-таки, одному Я…
Он смутился и обкатал усилием воли глазное яблоко об изнанку века, чтобы снять со зрачка неощутимые соринки пылающего света. Тогда он различил в Храме оранжевые, ярко-вишневые, темно-лиловые, красные, синие и зеленые лампадные огоньки, горевшие без каких-либо колебаний в своих круглых оградках и вызывавшие бесконечную зависть души к такому тихому их назначению и образу житейского покоя.
А огонь свечей, стократ умноженный золотыми и серебряными окладами образов, не тянулся коснуться зрачка, кожи и одежек, не пугал, но как бы жил – в такой своей отдельной помещенности в золото и серебро – жизнью, хоть и отраженной, но более таинственной, чем свободно трепетная жизнь натуральных язычков пламени.
Они притягивали к себе взгляд, не отпускали его, завораживали, соблазнительно зазывая не отрываться от глубины отражения, дарующей идеальный покой образу твоей личности, но не лишая ее, однако, возможности созерцания внешней маяты существования, за которую, быть может, в последней, горестной тоске цепляется все явленное, но безнадежно тленное.
Что-то такое почувствовав, Гелий опомнился и сообразил, что сверхочевидноеможно сколько угодно считать неочевидным,но несуществующимоно от этого, увы, не станет.
И тогда его неудержимо вдруг потянуло навстречу неотвратимому, от которого он столь упрямо отбрыкивался, лишь учащая и обостряя накаты на душу адской боли и ужаса страстью к отвлечению от них.
Это волнение, верней, эта волна точного знания случившегося накрыла его с головой, подхватила, вырвала из поддерживавших женских рук, словно щепку или пушинку, и понесла к случившемуся.
Одна из его спасительниц – та, что была гораздо ниже приятельницы и сподвижницы по делу возрождения «института анафемы», – поглядела на Гелия с нескрываемым испугом и покрутила пальцем у виска.
Волна, подхватившая Гелия, придавила бы его своей тяжестью, совсем лишила бы дыхания и швырнула бы на пол, вниз лицом, если бы он не вцепился руками из последних уже сил то ли в корму, то ли в борт гроба, плывшего, оказывается, ему навстречу, но прежде заслоненного пыла-нием свечей.
Утвердившись, он склонился над ним и сначала различил одни лишь руки, ясно что навек покинутые гением движения и потому лишь сложенные кем-то в самом центре помершего тела, но прикрывающие собственным последним, посмертным усилием место родового обрыва от чрева матери и всех порогов инобытия.
Потом он различил непонятно как удерживаемый в пальцах одной руки маленький образок Богородицы, и в этот миг стали покидать его сердце ужас
с болью, а вновь заняло свое место чувство, которое, в сущности, было неразлучно с ним с момента, когда черти как бы разверзли его уста для вовсе непредвиденного им самим звучания непотребного похабства.Это было чувство вечной тяжести, то есть мгновенной смерти любви и жизненного счастья, возникшее там, в проклятом бассейне, когда она,Вета, в ужасе бросилась прочь от Гелия, лицо которого обезобразила гримаса глумления над прекрасным и трагическим откровением поэта, а в тоне голоса проступил смрад истинно бесовского мертводушия.
Он не заметил, как батюшка, прервав тихое чтение молитвы, взял его под руку, чтобы он не упал, и как еще кто-то подошел к нему поближе, озабоченный его видом и состоянием.
Он, не отрывая рук от гроба, вновь взмолился голосом, ничем не стесненным в наготе душевной, чтобы в это вот мгновение лишил Бог дара зрения его единственное зрячее око, чтобы забил Он зрачок глядящий – песком, ветром, солью, тьмой, потому что нет больше сил, никак не может глянуть он… никак… Господи, ослепи…
Но раньше, чем дошла до Небес чистая отчаянность такой мольбы, он на пределе всех своих жизненных сил впился взглядом в лицо покойницы, отрешенное от всего земного.
Лицо ее целиком обращено было к тому, что, видимо, приоткрылось за последним порогом и что бросало всеуб-лажающе светлую тишину успокоения на все тот же чистый лоб, с которого эта тишина сняла все до единой морщинки, и на веки, словно двумя маленькими округлыми ладошками ласково и родственно прикрывшие глаза от всех образов мира… Под веками, на глубоких тенях и на воске щек – как бы две окончательные росписи длинных ее ресниц, расписавшихся в чем-то таком замечательно неизбежном, ресниц, похожих на ее изящный, тонкий, быстрый, решительный почерк… с губ, казалось, еще не отлетели ангелы дыхания и улыбки, но от его печальных, легких сборов губы умершей совсем похолодели и, казалось, вот-вот готовы были безнадежно вздрогнуть – в последний раз перед вечной разлукой… Тело покойной утопало в иноземных цветах. Если бы не старомодный покрой темного, строгого костюма и не седина, словно стихийное бедствие, мгновенно выбелившая когда-то прядь волос на лбу, то лицо умершей возлюбленной, потерянной Гелием много лет назад, показалось бы ему лицом совсем еще девичьим.
Сердце у него стало вдруг разрываться от скопления в нем каких-то слов, обращенных только к ней одной во всей Вселенной, но язык, и без того одеревеневший, совсем онемел, и тогда в Гелия закрался безумный страх, что он не успеет высказать Вете и малой части того, что в полной тайне от него самого копилось, оказывается, все эти нескончаемые, тоскливые часы, дни и годы, накапливалось… вот слились все эти капли словесные и капельки во что-то стучащее в мышцу сердечную, рвущееся оттуда, чтобы успеть, успеть… до отхода, до отбытия отсюда, до последнего свиста метельного вихря, который унесет ее тело вместе с гробом с этого перрона, с этого причала – только огонек белой гвоздики мигнет, ослепит на миг и скроется в беспроглядном грохоте, затихающем на последнем повороте от тьмы смертельной, – ко всеблагой Тишине Неведомого.
Он понимал, что вокзального, так сказать, времени почти у него не остается, но что-то перекрывало все дорожные пути сердечным словам и смыслу искренних объяснений, торопившемуся к устной речи.
И тогда, на пороге полной сокрушенности, ему горестно подумалось о том, что память сердца, может быть, и верней рассудка памяти печальной, но зато на такой глубине покоится ключик от всех ее потайных загашничков, что легкомысленному человеку не донырнуть до того ключика вовек.
Он как бы делился с покойницей этим своим умственным наблюдением и с мучительным вниманием выискивал на лице ее хоть какой-нибудь знак быстрого согласия либо след недоумения, либо признак откровенный добродушного смешка, с которым она всегда относилась к некоторым его умствованиям. У него вздрогнули губы.